Андрей Комов - Аноним
Вспоминаю, поглядывая в гипнотическую пустоту коридора, на зажатую в руке сигарету, и мне почему‑то кажется, что я должен ее прикурить. Затем вижу себя со спины, идущим по тому же коридору, и напряженно приглядываюсь.
Оборачиваюсь — никого.
Бесполезно. Ничего не понять. Вот сейчас поживу, успокоюсь еще чуть–чуть. И вернусь. Сегодня опять не спать ночь, но это не бог весть какое открытие. Интересно, который час? Полшестого. Досижу на кафедре или отпрошусь и пойду в редакцию. К семи. Домой рано. Главное занять себя. Слушать, говорить все, что угодно, любую чушь. Ну, и боишься, конечно. Чего юлить‑то. Однако и дело есть. Книга выходит в "Науке" о Владимире Соловьеве. Мне говорили, что ее уже ждут. Вторая почти сложилась в голове, и материал кое–какой есть. Студенты, опять же. Статью сегодня приняли. Все‑таки, бессонница — великая гадость. Так что, все ничего. Да–а. Да–а. Нормально. Главное, что статья хорошая. А о чем? Получилась хорошо. Живо так. Публицистично. Надо ее перечитать. Так о чем же, о вере? — Не–ет. Гадость бессонница еще и потому, что все время надеешься стать прежним. Почему вера? Причем тут вера? Статья называется "Веер политических идей и социальные группы".
Нет, дело тут не в бессоннице. Черт! Уже шесть. Самое странное, что с годами, чем старше, тем большим оптимистом выглядишь на людях. "С каждым днем все радостнее жить…" Сосед по лестнице, в этом году умерший от рака, устраивал себе в течение пяти лет хлебосольные поминки Первого Мая. А потом в больнице жена перестала его узнавать. Она думала, что он изменился. Она думала, что это произошло в больнице. Ей вдруг стало тяжело с ним. Она не могла вынести и получаса.
Потому что ей тоже хотелось видеть его прежним. Ей именно этого и хотелось. Она приходила к нам по вечерам и рассказывала, как он страшно молчит. А я не мог представить себе, как он все это терпит. Видит все, понимает и молча терпит эту женщину.
Смерти его мы ждали четыре месяца. Невероятно долго. И это наивное пожелание физической гибели обреченному связало нас вместе, как религия, как последнее внятное суеверие, и поставило рядом в крематории, где сытый пошляк устало фиглярничал у гроба.
ЧАСТЬ III
Ночью я вспоминаю одного знакомого, который по утрам у окна разговаривал с птицами на деревьях. Это было уже после войны, в Барнауле, где нам с матерью разрешили поселиться. Из всех жильцов нашей коммунальной квартиры он один запомнился мне по какой‑то странной прихоти памяти. Этот человек жил одно время у нашей соседки, а потом уехал куда‑то, и я не знал даже его имени. Это был аноним. Его способность не замечать окружающих и никого этим не раздражать удивляла и завораживала меня, только что вернувшегося из армии и впервые при виде очередного нового места ощутившего угнетающую апатию. Это состояние обычно называют ностальгией, но я уверен, что это было что‑то совсем иное, вряд ли даже определимое и в то же время примитивно–простое. Спасительная привычка тут не помогала, а лишь усугубляла это ощущение. Будто сам язык, все тот же повсюду, и везде похожие подробности быта, доказывали, что даже сны о "далекой Родине" — невозможны. И тут появлялся этот человек, застывал у окна, становясь затененно–плоским, и я ждал его ежедневного чудачества, как ожидали, вероятно, первые христиане начала еще необычного для них обряда. Он, конечно же, замечал мое внимание и иногда говорил мне что‑нибудь приветливо–банальное, будто не доверяя еще словам с малознакомым человеком. И в это самое время его странность вдруг пугала меня, а сам он казался сумасшедшим.
Как‑то вышло, что мои взгляды и его осторожные фразы против воли затянули узел наших отношений, и наши разговоры стали длиннее, хотя и не перестали быть анонимными.
Возможно, что это последнее обстоятельство и толкнуло рассказать, как меня не приняли в комсомол. А может быть, это был просто повод? Не помню. Неужели вообще был Барнаул какой‑то, темно–железный цех завода, собрание? Чу–у-ушь!
— Время идет, а гадина совершенствуется, — повторил тогда несколько раз сосед. Равнодушно так и тихо. Потом пожевал губами, отвернулся к окну и опять негромко засвистал.
Мне же было не остановиться, и я все говорил ему в спину про отца, про невозможность расспрашивать об этом у матери и про планы учебы.
Вместо ответа он обернулся ко мне и закивал, а я, увидев его лицо, подумал, что ему хочется поскорее уйти от меня, но ошибся. Он вдруг стал рассказывать, как зимой 41–го охранял какой‑то склад с валенками под Москвой, говорил про цингу, про голод, про озверевшего лейтенанта, бившего солдат прикладом, про шинель не по росту и опять про паек, а потом предложил мне совсем неожиданно выпить с ним и ушел в магазин. Но в тот раз я его так и не дождался.
Человек этот имел на меня какое‑то странное влияние. Я все так же не знал о нем ничего определенного, но видел в нем подтверждение своим неясным надеждам. Как‑то опять вышло само собой, что я перестал с ним общаться и лишь иногда настороженно следил за ним глазами. Я постепенно замкнулся, не говорил ни о чем подолгу даже с матерью, но не только не ощущал угнетавшей меня прежде апатии, а даже рад был своей изоляции. Я совершенно перестал придавать значение всему, что со мной происходило, и именно с этого момента начались все перемены к лучшему, как я тогда думал. Меня будто подхватили и понесли случайности и совпадения, которые, казалось, только и дожидались своего часа. Первой такой неожиданностью было письмо из Москвы от дальнего нашего родственника, звавшего нас жить к себе и обещавшего "уладить формальности". Оказалось, что он служил военврачом в том самом "спецлаге", где первое время содержался мой отец. Ему удалось, — писал он, — еще в 36–м году "добиться отмены" приговора о нашей высылке с матерью, но он не мог все эти годы отыскать наши следы. Теперь же все будто бы улажено, и мы сможем получить комнату в Москве через год–два.
Так ли все это было, я никогда не узнавал: мать наотрез отказалась еще раз менять место жительства и была напугана этим письмом. И хотя я тоже так и не смог перешагнуть через безотчетную брезгливость и никогда потом не виделся с этим "врачом", я все же ощутил в себе нечто вроде законной гордости победителя. Впрочем, радость быстро прошла. Я почувствовал, что вся эта история с письмом похожа на неумело разрисованный лубок, представляющий житийные сцены с обязательными чудесами. И даже если бы все в том письме оказалось правдой, — а отчего‑то я так и думал, — я все равно не смог бы отнестись к этому иначе. Таким же лубком стала представляться мне и вся моя жизнь. Я будто взирал на нее из другого измерения и ощущал странно волнующую свободу.
Вскоре я уехал из Барнаула в Москву, где против всех ожиданий стал студентом философского факультета МГУ.
Накануне отъезда ночью, я проснулся от близкого пения. Открыв глаза, я увидел оплывающий язычок пламени в темноте комнаты. Послышался едва различимый треск, и я понял, что где‑то рядом горит лучина, но не удивился, а стал смотреть в окно с мятущейся тенью дерева, рывками открывавшей пристальный глаз фонаря. Сон, еще висевший во мне, оседал вслед за ровным шумом дождя, исчезал в голой руке, "искусанной" одеялом, в ногах, сбивших простыню, и в затекшей щеке. Я проснулся, все еще двигаясь по инерции навстречу какому‑то светлому пятну, и увидел, что это мать в ночной рубашке, с горящей лучиной в руке стоит на коленях перед стулом. Мать настороженно, будто во сне, развернулась ко мне, и на стуле стало видно маленькую иконку. Но я опять ничему не удивился. Я уже давно догадывался, что образок этот, бравшийся дедом во все морские походы и не уберегший его на суше в 18–м году, дорог ей не только как память. Я мучался этим знанием, будто таил в себе дурное, и теперь рад был сказать ей об этом, но отчего‑то молчал и только улыбался. Мы смотрели друг на друга довольно долго. Наконец мать, кашлянув, будто прочищая горло, сказала:
— Надо уезжать! Надо уезжать!
Только тут я с неприязнью обратил внимание на лучину, вдруг показавшуюся мне неуместной.
— Куда уезжать? — глупо спросил я, стараясь не выдать себя.
— Надо уезжать! — повторила она, слепо уткнувшись в меня взглядом. Затем отвернулась к иконке и снова запела, растягивая и неразличимо смешивая слова, высоко поднимая голосом имена, и, будто всплакнув на самой высокой ноте, сипло продолжала.
Я видел, что к ней вернулся припадок, впервые случившийся в ночь ареста отца. Мне было тогда 8 лет, и я до утра просидел на подоконнике, за шторой, наблюдая, как она бесконечно заправляет постель и разглаживает пальто отца, повторяя: "Рубчик… рубчик… Бог помиловал, пронесло!"
Наконец она встала с колен и, задув "свечу", пошла к своей постели. Но я долго еще не мог понять, где она: тень дерева все носилась по комнате, перемешивая догадки.
Сорок лет спустя я понимаю, что при всем безумии это был наш последний откровенный разговор с матерью. Смысл вырвавшихся у нее тогда слов: "Надо уезжать!" — мне давно ясен, как ясно все это было моему деду в 18–м году и моему отцу в 34–м. Но, как и они, я, ожидая неизбежного, думаю о другом.