Андрей Комов - Аноним
Вообще тот год был урожайным. У меня развалилась семейная жизнь, окончилась моя "карьера", в тот же год началась моя болезнь, и я впервые "загремел", тогда же я вступил в партию, и еще всякое по мелочи. Я и сейчас еще со стыдом вспоминаю дежурную, парткомовскую улыбку, выплывшую мне навстречу из‑за стола, и себя самого, начитавшегося вдруг Грамши и Бухарина и невразумительно мечтавшего вслух о том, что "это — наша семейная традиция".
Но самое неестественное было все же в отношениях с сыном. Именно в этот год я думал о Грише гораздо больше, чем раньше, решив всерьез заняться его воспитанием. Что я под этим подразумевал, я и сейчас не знаю, но уверен, что как раз тогда я окончательно отдалился от него.
Я отчего‑то убежден был, что цель воспитания — дать человеку тормоза, разрушить в нем иллюзию, что он — лучше других. И я пытался быть с ним то ровно требовательным, то чувствовал, что пережимаю палку, то срывался и орал, постоянно ощущая, что и сам не могу быть искренним в моем убеждении. В воображении я видел Гришу как раз лучше других, и дальше этого я так и не продвинулся. Я не мог, в сущности, даже думать о нем, а лишь вспоминал всю его небольшую жизнь, незаметно поддаваясь ее призрачной безмятежности.
И тут же мне надо было идти в школу, объясняться за его прогул, или соседка снизу жаловалась, что он оборвал удочкой все цветы на ее балконе, или жена вдруг обнаруживала, что он утащил у нее 10 рублей и купил фломастеры какие‑то у товарища. Я не верил жене, сам готов был ненавидеть соседку, защищал его в школе, но как только оставался с ним один на один, понимал, что все это правда, и терялся. Он замечал это и вдруг сознавался, сдерживая слезы и ожидая, что я буду его бить. В эти минуты я и в самом деле ненавидел сына и быстро уходил.
Спустя несколько дней я пытался осторожно вернуться к разговору, но как только сын замечал, что я — серьезен, он испуганно замолкал, и я видел, что он не понимает моих слов, что я весь непонятен ему и что это‑то и пугает его.
После таких неудач мне всегда приходило в голову, что я занят чем‑то ложным и бесполезным, что, наверное, и нет никакого воспитания, как не может быть цели превращения личности в нечто мне самому не ясное. Но, как и в отношениях с женой, дойдя до этого места, я пугался, и мне казалось, что я просто зануден и дидактичен и что, если иначе выражать свои мысли, все будет прекрасно. Однако искренности с сыном так и не было. Он с каждым месяцем проявлялся для меня с какой‑то новой, непонятной стороны. Зато постепенно наши отношения стали все больше походить на игру, нам было легко некоторое время, но очередная ссора с женой, и оживавший при этом ужас развода возвращал меня в прежнее мрачное состояние, и все начиналось сначала.
Однажды ночью я обнаружил, что жена сидит в ванной и говорит сама с собой. Испугавшись, я осторожно приоткрыл дверь. Жена вскрикнула, увидев меня, лицо ее растянулось против воли в улыбку, а из глаз покатились слезы. Словно не замечая меня, она не спеша прошла к себе в комнату и легла в постель.
Я долго стоял в темной прихожей, боясь дышать. Я ждал какой‑то решимости в себе, и мысли самые дикие приходили мне в голову. Мне показалось вдруг, что жена отравилась и сейчас уже умерла, но я вспомнил, что у нас нет в доме яда. Затем я стал думать, что она перерезала себе вены, но понял тут же, что я заметил бы кровь. Однако и поверить до конца, что ничего этого не было, я уже не мог. Мысль о том, что я желаю ее смерти, приходила мне в голову, но как‑то блекло и занудливо, будто кто‑то другой пытался думать во мне. У меня и раньше, в тихие минуты, чаще всего когда я шел от остановки домой, бывали странные "мечты", будто моя жена и сын исчезают, и я живу, наконец, один. Но это всегда было чем‑то вроде буйного воображения, и я, чертыхаясь, отгонял от себя эти кошмары, боясь "сглазить" и "накаркать". Теперь же, стоя в темном коридоре, я невольно вспомнил об этом, и вдруг странное отчаяние поразило меня. По какой‑то ассоциации я понял, что это совсем не бред. "Это — жизнь, нелепость. Убийство!" — озарило меня. Мне стало так страшно в темноте, что я бросился на кухню и зажег свет. Ярко освещенные предметы качнулись. Я уронил табурет, разбил что‑то. Это меня отрезвило. Я поднял табурет, подмел осколки, пытаясь унять дрожь и сосредоточиться. Потом открыл аптечный шкафчик, но руки опять не слушались меня, роняя лекарства на стол и на пол. Тут я опять вспомнил, что у нас нет в доме яда, и хотел уже запихивать в рот все подряд, но вдруг почувствовал, что жутко и визгливо кричу. Я обернулся и понял, что кричит стоящая за моей спиной жена. Я бросился к ней и зарыдал.
ЧАСТЬ II
В девять — звонок. Я вспоминаю о печени, успокаиваю будильник и иду завтракать. После второй операции есть приходится по часам, хотя, честно сказать, смысла в этом нет никакого. Еще на похоронах матери, 15 лет назад, я отчего‑то уверился, что умру так же, как и она, от той же болезни. Но я верил в это как‑то вообще, отдаленно. Мысли по этому поводу были мрачно–театральные, и я гнал их. Так продолжалось до второй операции. Я знал, что на работе меня уже похоронили, видел, что и жена не верит врачам, по какой‑то едва уловимой жесткости и подчеркнутой деловитости врачей, я догадывался, что и они не надеются, но случайное воскрешение не только не избавило меня от страха последних перед операцией дней, а только усилило его. Это был уже не тот страх, о котором мне удавалось забывать, а нечто другое.
Я ощутил вдруг, что внутри меня появилось нечто примитивное и неистребимо живучее. Мое перерождение было настолько омерзительно, что в первое время я вообще не мог ни о чем другом думать. Но постепенно пришла привычка. Одну часть времени я продолжал жить как и прежде, занимая себя привычно–бесполезными делами, а в другую я со страхом обнаруживал новые признаки перерождения и считал, сколько же мне осталось "на самом деле".
Вот и сейчас мне кажется, что нет ничего отвратительнее и грязнее пищи. Я оттягиваю эту процедуру, забираюсь под душ, потом долго бреюсь и, наконец, ощущаю металлический привкус, а иногда резкий укол в печени. Ем я долго и жадно, чувствуя, как похож я на животное.
В автобусе сижу у окна, смотря на парк, освещенный красным солнцем, на груды синеватого снега под голыми деревьями, и даже этот призрак жизни застает меня врасплох.
Я волнуюсь, достаю книгу из сумки и, втискивая себя в текст страницы, продолжаю думать, что все смирение мое — напрасно, бессмысленно. "Это — нормально. То есть естественно, натурально, так и должно быть", — продолжаю я свое давнее.
Наверно, будь я верующим, я бы горячо и подолгу молился теперь Богу, благодаря его за эту мысль, и я даже был в церкви на днях, но так и ушел. Для веры нужно хотя бы знать, чего ты хочешь. Я не знал и от нечего делать занялся сравнением двух икон XVII и XIX века. Более старая икона была одним из немногих знакомых мне сюжетов "Преображения", во второй я, лишь прочтя надпись, узнал Александра Невского. Зато на нем была видна тщательно прорисованная ременная перевязь меча с аккуратными дырочками для застежки, и эта малодушная детализация духовного зрения вдруг заставила меня ощутить это медленное, двухсотлетнее "сгущение атмосферы". Я почувствовал, что опять по своей привычке неестественно улыбаюсь, и вышел.
Да, что там говорить… Было это. Уже было. В 48–м, в Барнауле. Когда мама была еще жива. Что же делать? Что же делать?
Я "догрыз" страницу. Моя остановка.
Подвал девятиэтажки, превращенный "свободным капиталом" в нечто среднее между министерскими апартаментами и регистратурой поликлиники. Два раза в неделю я "обновляюсь" здесь вполне в духе времени. Так, наверное, заводят старый автомобиль. Завода мне хватает на полдня, форсу же — на всю неделю.
В большом зеркале в прихожей я вижу свою бесстыже–молодящуюся фигуру в спортивной цвета хаки куртке, с черной сумкой на плече и в первые секунды готов провалиться сквозь землю. Тем более, что я пришел слишком рано: предыдущая группа еще не закончила, и мне надо с полчаса ожидать. Я с тоской достаю книгу, но тут меня замечает врач и зовет к себе попить чайку и поболтать, пока есть время. Это не намного лучше книги, но я никогда не умел достаточно настойчиво отклонять ни праздный чаек, ни разговорчик, тем более что с врачом этим мы с первого же дня накоротке.
— Вы все молодеете, — ехидничает он. — Ни за что не дашь вам шестьдесят. Не мерзнете в курточке? Сегодня морозец. А может, вы уже и по утрам бегаете?
Я морщусь, и он от удовольствия двигает густыми бровями и будто разминает все свое лицо. Эта манера постоянного легкого подтрунивания и непроизвольная мимика лица, которой он, кажется, ставит живую точку в разговоре, — его особенность, видимо, хорошо им сознаваемая. Вместе с внешностью, чем‑то напоминающей известного диктора телевидения 50–60–х годов, все это создает ощущение маски и едва уловимой неискренности, от которой он вроде бы не волен избавиться. Мне это странным образом импонирует. Сближает нас и возраст, — он всего на пять лет старше меня, — и что‑то похожее в том, как сложилась жизнь. До пенсии он занимал какой‑то важный пост в здравоохранении, но очень не долго. Что‑то не сложилось. Теперь же создал оздоровительный кооператив, помогает хроникам вроде меня, думает расширяться и создавать детское отделение, но мне отчего‑то кажется, что и тут все быстро кончится. Но это когда‑нибудь потом. Об этом не хочется думать. Только здесь я могу себе позволить вольное "когда‑нибудь потом" и понимаю, что мы "отмокаем" оба в наших беседах, как две старухи, которые с тайной радостью говорят об одинаковых болезнях.