Андрей Комов - Аноним
Оказалось, что я два года все ждал, и когда она достала, наконец, нормальную, импортную косметику, решил, что могу по–настоящему унизить и растоптать ее, что я всегда унижал ее перед гостями, перед родителями и даже перед сыном.
С тех пор я с настороженным любопытством замечал появление у жены новых блузок, туфель на шпильках, клипс, бус и шиньонов, чувствуя, что она облекается в неведомую мне оболочку, как в новую кожу. Обычное для большинства женатых мужчин убеждение, что невозможно понять вкусы женщины, ее отношения к своей внешности и что это так и должно быть, вдруг пропало у меня. Я чувствовал обман. Возможно, в это время у жены и был любовник, — я, честно говоря, об этом почти не думал, но ощутил вдруг, что она — чужая мне, что я не могу больше жить с ней, и видел, что она переживает то же самое.
Маленький ребенок, страх за которого нас объединял, вырос, и мы, вполне естественно, занялись опять тем, что делали до этого, то есть стали жить сами по себе. Однако и жить точно так, как до женитьбы, нам было уже невозможно.
Дело было не только в том, что принято называть материальным интересом, не в том, что мы за эти годы, как говорят, привыкли друг к другу и не могли расстаться, но главное было в том, что мы были уже не молоды. Я никогда не признавался себе в этом, но чувствовал страх при всяком намеке на развод. Моя жена, видимо тоже. Во всяком случае, тема развода стала для нас чем‑то запретным и притягательным.
Часто в ссорах мы нарочно грозили друг другу разводом, но, дойдя до этого места, словно пугались и постепенно остывали.
Мы продолжали жить рядом, постоянно подозревая друг друга и убеждаясь во взаимной неприязни, которую мы старательно прятали. Все это было так ужасно и вместе с тем так очевидно банально, что для того, чтобы говорить об этом или просто думать, требовались большие усилия. Мысли об этом были так тяжелы мне, что я только больше запутывался, чувствуя апатию и стыд за какую‑то непонятную вину, делавшую меня ненормальным в собственных глазах.
Кроме того, сколько бы я не переживал очередной скандал, сколько бы не думал о разводе, я всегда рано или поздно сталкивался с тем, что основную часть жизни занимают впечатления, не требующие никаких усилий. Были ли это просто люди на улице, или гипноз ночного города, или первая попавшаяся под руку книга, — я всегда ощущал, что эти простые вещи не только поглощают меня без остатка, но делают совершенно другим; и рядом с этой, так называемой примитивной жизнью я чувствовал невольное недоверие ко всему, что я думал и чем мучался. Я не старался специально избегать этих мыслей, но невольно делал все для этого возможное. Самое же простое средство уйти от них было занять большую часть времени чем‑нибудь другим, и я стал подолгу пропадать на работе или до закрытия сидеть в библиотеке, часто без определенного дела или интереса.
Иногда, на следующий день после ссоры, я так сильно ощущал в себе этого другого человека, что мне казалось, и нет никакой скрытой неприязни между мной и женой, что все дело только в случайности, в срыве, который надо поскорее забыть. Я шел мириться, обнимал жену за плечи и, видя, как она отворачивает от меня лицо и замирает, догадывался, что она растрогана, смущена и напряжена одновременно, что она ждет чего‑то и боится этого, и не верит мне, и измучена этим неверием. Я прижимал ее к себе, целовал невольно улыбавшийся рот и закрытые повлажневшие глаза и чувствовал, как что‑то чрезвычайно важное решается в эту минуту. Важнее всего, что я думал и даже мог думать. Но проходила минута, и мы уже говорили о другом. Что‑то умирало, однако охватившие нас легкость и оживление мешали это заметить. Не решенный для нас вопрос так и оставался между нами, но мы будто пеленой все закутывали и заслоняли его нашей радостью оттого, что мы оба догадались об этом, что мы чувствуем одинаково и опять говорим на одном языке.
Мне было так хорошо в эти минуты, блаженство не думать ни о чем было так сильно, что мне и в самом деле казалось, будто все важное уже решено или решиться в самом скором будущем. Проходило еще время, и я полностью забывал о своих догадках и только видел, что мы не можем еще касаться некоторых тем, охотно понимая, что надо щадить друг друга.
Мы не договаривали и, улыбкой показывая, что оба знаем о несказанном, расставались до вечера.
Вечером, придя домой, я замечал, что в жене за день происходила какая‑то неведомая мне внутренняя работа и она уже не та, что утром. Ее взгляды и интонации будто говорили мне: "Да, да, мы помирились, но не это самое важное. Главное — это дела и еще нечто, о чем мне не хочется говорить". Я ощущал укол самолюбия и уже готовую апатию и, чтобы поправить это, опять, как утром, обнимал жену, чувствуя, что делаю не то, что хотел. Она понимала меня по–своему и пугливо озиралась:
— Ну, что ты? Ребенок увидит. Подожди… Ночью, — говорила она, и я невольно поддавался этой игре.
На следующий день я в самых неожиданных ситуациях вспоминал ночные сцены, не в силах отделаться от неприятного осадка.
Я понимал, что все дело во мне, в той смеси примитивного желания и странного духовного состояния, которое так живо было ночью и так неприятно теперь. Оно‑то и мучило меня, вызывая ощущение стыда и неловкости. Но как только я пытался вспомнить его, я видел себя и жену со стороны, и у меня ничего не получалось.
Впрочем, мысли об этом появлялись лишь мельком. Впечатления внешней жизни и тут поглощали разъедавшую меня кислоту. Мое сознание незаметно переключалось на другое.
Думать о себе, о жене, о чем‑то конкретном не хотелось, и я думал о людях вообще, о крамольном тогда анализе малых социальных групп, о ролевом поведении в семье, о социальной психологии личности, невольно чувствуя значительность и глубину этих мыслей по сравнению с моим маленьким и неказистым семейным дельцем.
Проходило еще несколько ровных дней, и я видел, что скандалы занимают в нашей жизни совсем незначительную часть времени и что жизнь эта — вполне нормальна и благополучна.
Однако когда я задавал себе вопрос: "Счастлив ли я?" — меня охватывала уже знакомая апатия, и я опять видел все те же, годами повторяемые приемы привлечения, соблазнения и бессмысленного наслаждения. Я вспоминал то подобие романа, то время нашего первого сближения с женой, когда все это было искренним, и удивлялся тому, как сильно изменились я сам и жена и как убого неизменны были все это время приемы нашей близости. Это казалось мне неисправимым, но сознание того, что я гублю жену и себя, сознание странной неестественности наших отношений постепенно все больше мучило меня, и как раз в это самое время происходил новый скандал, и я замечал все ту же неприязнь, доходившую до ненависти, которую мы так искусно прятали. В эти минуты я переживал что‑то вроде судороги. И вся жизнь казалась мне судорогой. Будто меня несет на плоту, бревна которого развязались, и ноги мои разводит в разные стороны. Я понимаю, что провалюсь неизбежно, но в то же время знаю, что это — норма, что другой жизни не будет, и отчего‑то надеюсь, что так можно протянуть долго.
Именно тогда, в эти два или три года, во мне произошла перемена, разделившая всю мою жизнь на две части.
Подготовило эту перемену все случившееся в семье или она происходила на этом фоне — теперь трудно судить, но то, что все это было связано — несомненно.
Я все еще до ночи пропадал на работе или в читальном зале, и хотя это отразилось видимо на моей карьере: я довольно быстро защитил кандидатскую, написал много статей по социологии, стал постоянным автором известного журнала, почти завершил докторскую, стал доцентом, и уже поговаривали, что я вполне могу стать профессором в 40 с небольшим лет, — я знал, что весь этот взлет не надолго.
Так же как и в семье, я чувствовал, что почти все там происходит независимо от моей воли, так и здесь я видел, что все это продвижение не имеет отношения ни к тому, что я хотел, ни к моим реальным ценностям, ни к тому, что было внутри меня.
Тогда, изнутри тех событий, я догадывался, что почти исчерпал свой заряд энергии, свои способности. Я видел, что во мне нет куража, что я слишком хорошо знаю правила игры и могу двигаться только по прямой линии. Знать это о себе было неприятно, и потребность перепроверять себя стала необходимостью. Я с беспокойством прислушивался ко всему, что говорят обо мне на кафедре, и старался не говорить лишнего. Вообще потребность общения будто исчезла во мне. Я замкнулся еще больше, хотя и раньше не был особенно общительным, ходил хмурым, почти все время читал что‑то и, когда меня отрывали от размышлений, ехидно улыбался.
Вскоре стали поговаривать, что я — себе на уме, зазнался, карьерист, и т. д. И когда прошел слух, что я хочу подсидеть декана, я уже ничему не удивлялся. Однако ничто так не роняет нас в глазах окружающих, как отсутствие предполагаемых амбиций. Когда слух не подтвердился, мне не могли простить, что я даже на такое не способен. Спустя немного времени Ученый Совет отложил защиту моей докторской. Потом еще и еще. В это же время из издательства мне вернули монографию на доработку с такой дикой оценкой рецензента, что я растерялся. Во всем мне виделись инсинуации против меня лично, и я подал заявление об уходе, но "мне отказали", как принято говорить. Словом, везде были досадные случайности и недоразумения.