Андрей Комов - Аноним
Я говорил вам о мертвом городе, в который невозможно войти, только внимательно вчитываясь в то, что было о нем написано, вспоминая события чувства и мысли реальных и вымышленных людей, то есть оживляя сюжет, существующий только в книгах. Я говорил вам о необходимости видеть мелочи, случайные крупицы, оставшиеся от прошлого, которые одни и способны еще стать поводом для странной у современного человека тоски по какой‑то иной жизни, вдруг проглянувшей в сегодняшний день болезненно ярким и непонятным озарением памяти.
Мы шли с вами по вехам, столь заботливо и скрупулезно расставленным Достоевским, я показывал трещинку на ступеньке у квартиры Раскольникова, несколько уцелевших медных шишечек на лестнице дома старухи–процентщицы, а сам смотрел на вас в голубом с белыми полосами платье, удивительно мягко облегающем вашу фигуру, на ваш профиль у лестничного окна и руки, спокойно лежащие на подоконнике, поддерживал за локоть, когда вы вынимали камушек из босоножки, смотрел, как вы стоите, запрокинув голову, во дворе разрушенного ремонтом дома Сонечки Мармеладовой, как вы оглядываетесь на детское кафе, в котором была кондитерская Миллера, и медленно поворачиваете ко мне лицо с большими черными глазами.
Я вижу вас, и тревога вдруг охватывает меня, словно я и в самом деле на мгновение перенесся в прошлое, так ничего и не поняв там, потом я замечаю, что глаза у вас — серые, с большими черными зрачками, когда вы поворачиваетесь от света в тень, отчего лицо ваше кажется близоруким. Я вижу, что не знаю вас, но именно это и убеждает, что с этим уголком угасшей столицы навсегда связан для меня бело–голубой туман растворившихся тут ваших жестов, улыбок и шагов.
Уже вечерело и садилось солнце, когда мы очутились на Большой Подьяческой, запертой с одной стороны куполом Исаакия, а с другой — каланчей бывшей полицейской части.
Такой тяжелый днем, Исаакий был виден в контражуре, и его неожиданно легкий, взлетающий силуэт вдруг напомнил уголок Парижа и стройный Сакре–Кер в обрамлении ломаной линии крыш Монмартра. Я все еще говорил вам по инерции о Достоевском, пересказывая слышанные когда‑то чужие слова об Исаакии — символе венценосного самодержавия, а сам невольно тяготился этим и думал о другом. Я стал вдруг вспоминать Париж, как вспоминают его люди, никогда там не бывавшие: по открыткам и странным ассоциациям, в самых неожиданных образах.
Мне показалось почему‑то необычным и не случайным совпадение цветов республиканского Конвента и российского самодержавия, но это окрашивание времени в красный, белый и голубой цвета ничего не говорило уму, не укладывалось ни в какую историческую логику, и только бело–голубое марево раннего вечера, испарявшееся над крышами и напоминавшее о далекой голубой дымке над Столицей мира по утрам, убеждало, что все это было.
Мы дошли с вами до реальной и ничего не говорящей башни полицейской части и пошли назад, повернувшись к неожиданному призраку Парижа. Улица, по которой ходил Достоевский, уже не казалась нам ограниченной мрачными символами. В ней проявилась перспектива, стал виден вдруг простор истории, так непонятно и беспокояще заглянувшей нам в лицо. Это было похоже на пропасть и озарение, и я заговорил вдруг о Чаадаеве, чувствуя, что так сочиняют что‑то свое и открывая для себя еще и еще раз этого человека.
Что меня тогда поразило в нем? То, как он вглядывался отсюда в Европу? Или взгляд из Европы в эти расчерченные "в прошлое, настоящее и будущее" лучи проспектов?
Я говорил вам о зоркости его пессимизма, о бесконечном пространстве русской поэзии, так точно, грозно и ярко отразившей Человеческую Трагедию, а вы не верили мне и улыбались, глядя прямо в глаза, как вы одна умеете смотреть.
Мне становилось жаль своих слов, и, уезжая в метро, я сидел неподвижно, боясь спугнуть память о вас и понимая, что я вас не знаю.
Как долго тянется время разделяющего нас случая, и как быстро вы ускользаете от меня в невидимое пространство длинных телефонных гудков и чужих голосов, отвечающих, что вас нет, нет и нет. Но зато какое наслаждение ждать встречи, боясь, что я не узнаю вас в нескончаемом потоке женщин, легко и быстро меняющих свою внешность летними нарядами. Я люблю эти встречи еще и потому, что вы живете на Невском, на который я, как истинный горожанин, попадаю с чувством облегчения и обостренным ощущением новизны.
Мы оба с вами — коренные ленинградцы и любим в Невском не фасад города, слившийся в привычно скользящую ленту "дворцов", и, уж конечно, не лицо стертой временем империи, а огромную, странной формы людную площадь, вытянувшую на два километра многочисленные пятачки ожидания, что так поразительно соответствует живущему в каждом ленинградце тайному представлению о гармонии мира, который если отличается от Невского, то это — ошибочно или в силу различий, неизбежно существующих повсюду.
Мы встречаемся с вами у метро, где в темно–красном зале стеклянные двери на улицу превращаются в живые портреты, и во мне шевелятся неясные слова, которыми я пытаюсь определить вас, но вы появляетесь, и в первое мгновение я и в самом деле не могу вас узнать в незнакомом мне белом вязаном платье, делающим вас домашней и прозрачной. Вы берете меня под руку, и ваше прикосновение кажется мне самым первым, никогда еще не испытанным прикосновением женщины.
Как обычно, мы пьем кофе в любимом вами "Эльфе", а потом блуждаем наугад по улицам, удаляясь от вашего дома и наших разных и таких обычных жизней. Тогда вы и спрашиваете о моих стихах, о которых вам рассказал совершенно неожиданно один наш общий знакомый. Я с удовольствием понимаю, что вы тоже делали попытки прояснить меня, но ничем не могу вам помочь: стихов я уже давно не пишу, а те, что были написаны — банальны.
Я смотрю на ваши серые, чуть выпуклые глаза, которые вы никогда не отводите, мы молчим на скамейке, а потом идем рядом и нащупываем ничего не значащие слова, которые могут опять связать нас, и, наконец, говорим о книгах. Этот нехитрый способ общения, похожий на азбуку глухонемых, нравится вам возможностью догадок обо мне и обещанием новых встреч. В свою очередь мои догадки о вас все так же неясны, как и в первый день нашего знакомства, но я давно уже не задаю никому бесконечных вопросов о родителях, об их предках, о бесчисленных мелочах их жизни в этом городе и прошлом, называемом Россия. Я понимаю невозможность высветить по своей воле именно те, наиболее важные картины в памяти, которые отражают чужое "я", и только жду, что вы заговорите об этом сами, невольно прижимая к себе вашу руку.
Вы, кажется, понимаете меня, и я улыбаюсь, глядя на белое ваше платье, опять нечаянно думая о цветах этого города, потому что речь идет о вашем детстве, о том, как вы пролезали в пустые окна реставрировавшегося Исаакия, о Лермонтовском проспекте, где вы жили раньше, о вашей нынешней квартире в бывшем театральном квартале, неподалеку от ВТО, где из‑под старых обоев открылись наклеенные на стены номера газеты "Суфлер" за 1867 год, и о том, как вы решили стать художницей, заглядевшись, наверное, как и многие ленинградские девочки, на нескончаемое движение воды, бег которой, как часами, отмеряется узорными решетками.
Я так ясно представляю все это себе, что забываю смотреть на вас, спохватываясь, когда мне надо уходить, и слишком поздно понимая, что вы незаметно удалились от меня в ваше прошлое, оставив после себя еще одно тревожащее изображение Петербурга.
Мне кажется, что мы виделись весь июль. Весь этот месяц насыщен в моем воображении ласковым прикосновением встреч с вами и теплом летних улиц прораставшего в моей памяти города. Однако это не совсем так. Я тоже уезжал из Ленинграда, потом, вернувшись, целыми днями не мог вырваться с работы, а в первой декаде августа с непонятным постоянством последних лет небо затянула грозовая туча, означавшая быстрое погружение нашего Севера в темный коридор набиравших силу дождей.
Я представлял себе сырую неуютность Невского с потоком ссутулившихся людей и думал, что между нами возникло еще одно препятствие, нарушившее праздную легкость наших прогулок.
Чистая перемена, как говорят в театре.
Я опять размышлял о случае, мучался непонятным раздражением и мнительно боялся любой ровности. Но это быстро прошло.
Наши встречи не стали ни более редкими, ни частыми. Мы теперь часами сидели в одном месте, и в этом тоже была своя прелесть. В кофейне или баре я старался усадить вас под светом, и наши лица надолго оказывались рядом. Я, наконец, понял, как хорошо вы умеете рассказывать, потому что меня теперь ничего не отвлекало, и я молчал, переносясь за вами в Порхов, деревню Залазы, в Одессу, в молдавские и украинские села, в женский монастырь и Бахчисарай. Я слушал истории о любви, похожие на легенды, и вполне реальные подробности об одиноких деревенских "колдовках", наивно ворожащих "на мужика" и пользующих скот, доверяясь той чудесной интонации искренности, в которой у всех народов проявляется тайная вера в судьбу, так похожая на религию.