Женя Павловская - Обще-житие (сборник)
— А как же! Чай не лаптем щи хлебаем! «Кэн» — эта «да», «ло» — вроде бы «нет», а еще оскорбляешь: темная! Хочешь еще? «Ксива» — это документ, «малон» — гостиница. Воровская «малина», думаешь, от ягоды произошла?.. Все, пожалуй. Но прочти, я пойму. Нам, физикам-химикам, интуиция по штату положена. Заменяет знание арабского, иврита, старинные правила пожарной безопасности и шесть с половиной способов гражданской обороны от администрации.
— Не густо у тебя с языком предков, однако. Проверим интуицию. Так и быть, слушай…
Смирившись с восточными тонкостями, я не ждала рифм, зато вдруг стали настойчиво пробиваться куски стихотворных размеров (или я сама их на ходу организовывала?). А фонетика-то — кто бы мог подумать! — абсолютно русская, кроме нескольких горловых всхлипов. Как будто тамбовский русачок, смущенно откашливаясь, читал странные слова, написанные родимой, как мама, кириллицей.
— Саня, это правда, что у них именно так звучит, или это потому, что ты русский? Ну не русский, не русский, ладно, — это я в филологическом смысле. Ты польско-цыганский француз — не сердись.
— Я никогда не сержусь — у меня обоняние атрофировано. Так и звучит, да. Язык-то реанимированный. А кем? Польско-румынско-русские евреи его оживляли, кентавры вроде меня. Библия на столе, слова понятны. А как звучали псалмы Давидовы, как старухи на похоронах голосили, как вопила толпа, увидев Землю обетованную?.. Как пела библейская девчонка Дина, играя на цимбалах? Темна вода во облацех… Кстати, о воде — все-таки заварить чаек?
Чай был хорош и крепок, конфеты свежи и шоколадны. Мы лениво трепались про уход Юрского из БДТ и уход из «Сайгона» в декрет Нели, которая знакомым клиентам такой кофе варила, песнь песней просто — лучше чем в Сухуми. Про паскудное предисловие к синему тому Мандельштама — как ты думаешь: оно писалось от холопской души или во спасение, чтобы издание не зарубили? Про Эдика Тарасенко, которому козел-фарцовщик у Гостиного ловко подсунул вместо фирмы примитивный самострок, а Эдик, бедняга, сам районный судья и жаловаться ему и нельзя, и некому. Вспомнили по случаю грустный анекдот — посмеялись…
Я тогда не подозревала, что о Сане буду писать, а то бы непременно спровоцировала его на какую-нибудь философскую умность и сейчас украсила бы рассказ интеллектуальными заплатками. Но тогда нам было просто уютно вдвоем.
— Хочешь посмотреть, — вдруг встрепенулся Саня, — какое обалденное платье я недавно одной актриске связал? Показать? — и выметнулся из комнаты.
Через минуту он влетел в платье и, сияя, кокетливо провихлял взад-вперед, поводя плечами и играя тощими бедрами. Платье было тоже голубым.
— Саня, зачем ты его на себя натянул? Сними. Не надо.
— Мне не идет? — моментально погаснув, пробормотал он.
— Тебе не идет.
Ах, сдуру я это сказала! Ведь мне, руку на сердце положа, глубоко безразличны его сексуальные пристрастия. В конце концов, каждый на короткий отпущенный нам срок имеет хоть это право — устраиваться ниже печени по своему усмотрению. И спасибо, если получится. Саня медленно вышел из комнаты и долго не возвращался. Потом заглянул в дверь и снова исчез. Я потихоньку ушла, стараясь не хлопнуть дверью. Сдуру, сдуру это сказала. Язык мой — враг мой, собачий хвост.
Через пару месяцев случайно столкнулась с ним на Малом проспекте. Моросил злой игольчатый дождь и грузное, набухшее водой небо бессильно навалилось на крыши зданий. Бандитские налеты ветра выворачивали зонты. Выли машины «скорой помощи» — опасный день для гипертоников и одиноких. Саня еле волок здоровенный чемодан и выглядел скверно.
— Санечка, добрый день! Ты куда с таким чемоданищем?
— А, здравствуй. Вот на Восьмую линию переселяюсь. Соседка опять таксу за недонос повысила, пьяница несчастная. А у меня денег ни гроша. Одолжил тут одному недавно… Не отдаст, думаю… Соседка сулила настучать в милицию что я ее избил, соседку эту…
Саня действительно выглядел очень плохо.
— Что за чушь собачья! А ты скажи, что не избил. Ты ведь не избивал!
— Подумают: не зря же он оправдывается, видать, избил. Даже точно избил. Ты что, их не знаешь? Потребуют документы… Надоело все… Устал. Не могу… Уеду к маме под Браслав… Там садик. Сирень. Георгины осенью. Брат с женой. Племяннице четыре года.
Он говорил медленно, с трудом проталкивая комья слова.
— Ох, не надо тебе туда, Саня. Что ты там делать будешь? — я представила его в провинциальном городишке. Среди кур, георгинов, бойких молодок, шутников-шоферов после дембеля, домовитых соседок с дочками. В соблазнительном статусе столичной штучки, красавца-жениха. Комедия-буфф со смертельным исходом.
— Да, ты права. Туда не надо… Понимаю… Извини, я пойду… Ты не сердись. Пойду… Я… в общем, напрасно тогда… — он был в легкой куртке и все старался втянуть поглубже в воротник посиневшую от холода тонкую шею.
— Понятия не имею — о чем ты? Ну и скверность сегодня! Похоже, на неделю зарядило…
— Да, плохо. Пойду я.
— Саня, погоди. Я могу достать тебе денег. Не очень много, но могу.
— Спасибо. Пока не надо. Но я позвоню. Позвоню. Спасибо… Не надо…
Не позвонил.
Восточный музей
Сны обычно снились цветные. Невыносимо, мучительно, яростно цветные. В поезде всю ночь заливали мозг назойливой бирюзой, маковым алым и карамельно-розовым, теплой бутылочной зеленью иранские миниатюры — на три порядка сильнее по цвету, чем те, к которым он, инженер Самохвалов, ходил в малоизвестный, не истоптанный жадными туристами музей. Там, в душном воздухе маленьких залов с навощенными паркетами, тишайше жил четырехрукий, пахнущий сандалом Вишну, красавчик с женскими губами в сонной чувственной ухмылке. Его взгляд не утыкался нагло в ваши зрачки, приглашая всякого случайного пообщаться, он сладостно утопал в засасывающей медовой нирване. Число его имен было тысяча и прекраснейшие из них — Говинда, Хари, Мадхусудана, Пурушоттама — звучали затихающим рокотом позеленевшего медного гималайского гонга. Пучились резные жабы-курильницы драгоценного небесного камня нефрита, а на шелковом свитке графически разворачивалась, в назидание и укор воняющим табачищем и общественным туалетом товарищам в пиджаках, безупречная жизнь яйцеликого в золотом халате, с изящной кисточкой волос на макушке, чиновника Хо-Цзы-Линя. Изогнутые, как стебли водяных лилий, гейши славных эпох Эдо и Мейдзи с алыми точками ротиков и черными тире глаз нежно молчали, а перламутровые веера веток изысканной японской сосны были научены не создавать тени. Там можно было поразмыслить о пышной китайской вычурности (бессмысленные растраты абсолютизма, восточное барокко!) и асимметрической лаконичности японцев, об их совсем различного рода любви к красному цвету. Ах, родиться бы японским художником! Он почти физически ощущал наслаждение руки от скольжения в меру напитанной тушью кисточкой по шершавой, вбирающей влагу бумаге — прозрачно истаивающий к концу длинный лист бамбука и под ним ярко-черный иероглиф-кузнечик.
На пороге тяжеленных — дерево и бронза — дверей музея от него отставала и, топчась, ждала на выходе его кудахчущая кличка «товарищ Самохвалов Вячеслав Иванович» — с противным лягушачьим вяченьем в начале и конце имени. Ни за что бы такое не выбрал сам. Да кто же его, раба, спрашивал? Входил в темноватый зал и долго стоял перед черного дерева резным кругом, на котором распустившийся целомудренный лотос слоновой кости расцветал вторично бодхисатвой Авалокитешвара. Будда отодвигал, заговаривал двойной неотмолимый ужас вовлеченности в тугие огненные жгуты спиралей космоса и в вяло-липкую безнадежность дня, где во веки веков пребудут отделы кадров, счета за газ и электричество, оскорбительная тринадцатая зарплата и разговоры пахнувшей тем, что она стряпала, супруги Люси о том, как эти денежки лучше потратить. Теплели влажно-холодные руки, и отпускала судорога напряженных скул. И то тайное, страшное и странное, о чем Вячеслав Иванович не мог рассказать никому, о чем каждую минуту тщательно старался не думать, немного забывалось, отступало.
Черт бы побрал идиотскую командировку в город H., куда никто ехать не хотел. Да и незачем, главное! Никакой срочности с наладками и допоставками не было на самом деле, если вдуматься. Но вдумываться никто не собирался, никому за это не платили. Наоборот: срочность, крик, горячка и дурная беготня создавали картину кипучих буден, трудового накала, выполнения и перевыполнения. Ликующие фанфары победных отчетов в конце года были отвратны, но неотвратимы. Дерзкое же сворачивание с производственно-отчетного, лимитно-фондового пути было чревато последствиями, о которых точно было известно — добром не кончится. Один тут, молочный теленок, изобретатель видите ли, Эдисон доморощенный, попробовал, причем настырно. То ли славы возжелал, то ли в самом деле дурачок, дитя малое, поверил, что изменить что-то можно. Стучал во все двери и достукался. Теперь при деле: доказывает, что он еврей по матери, что Александр — это на самом деле Исаак, и дома его с детства звали Изей. Довели парня, изучает географию, чемодан пакует.