Женя Павловская - Обще-житие (сборник)
Самохвалов взял эту командировку — любил ездить. Нравился процесс езды; едкий, не городской и не сельский, железнодорожный запах, огненный чай в жестяных подстаканниках. Дорожный неуют взбодрял уже совсем истончившиеся ощущения молодости. Чтобы усилить это терпкое чувство, он потихоньку выбросил в вокзальную урну завернутую Люсей в газету курицу и купил в буфете сухие прогорклые коржики — незабываемо они были вкусны тогда, лет двадцать назад, в поезде, идущем на целину. В поезде, набитом прекрасными, поющими «А я еду, а я еду за туманом» дебилами. Куда ехали, туда и приехали — извольте: туману навалом, лопайте… Стучат колеса, стучат, словно тогда. Простые, как деревенские бабы, осины за окном. Подмигнуло озерко — голубой глазок. Короткая свобода от самого ненавистного дела — что-то решать и предпринимать. Перед начальником отдела Самохвалов сделал вид, что согласился ехать, ибо всем организмом вник в производственные нужды. Тот разумно сделал вид, что поверил. Платой за поездное удовольствие были пребывание и имитация производственной деятельности в этой дыре. Суетиться по поводу поставок и комплектаций было и противно, и бессмысленно. Ничего в результате не изменится в общей бредятине, это же очевидно. Но… «сроки поставки для нас, Вячеслав Иванович, первейший вопрос на повестке дня. Подтолкни ты их там энергичненько, чтобы посрочней, посрочней дело-то провернулось, сам понимаешь».
К чему бы приснились пестрая шахская охота и галантные сцены в розовых волнах персикового сада? В четырехэтажном блочном городе Н. со скучным небом и обмякшими от злых октябрьских дождей хвастливыми лозунгами — в городе этом и в Металлопроекте, и в НИИТяжпроме на сетчатке глаза целый день цвели чуть выгоревшие и от этого понежневшие отпечатки дорожного сна.
Секретарша товарища Кашина была мелкокудрява, с перетянутой лаковым пояском пухлой талией и часто моргающими, грубо насиненными овечьими глазами. Разговаривая с ней, он, видимо, улыбался, вспоминая склоненные в одну сторону срифмованные малиновые и сиреневые запятые — глупых, прекрасных как ирисы, гаремных красавиц из сна.
— Ой, вы из Москвы? Ах, как интересно! У нас в театре идет, между прочим, чудная пьеса из московской жизни одного местного автора — Заенко его фамилия. Жена его в строительном техникуме немецкий преподает. То в блондинку, то в рыжую красится, а самой уж сорок с хвостиком… Ой, там в пьесе такое! — все про любовь! И убивают тоже. Сегодня вечером пьесу посетить не хотите? — с надеждой откликнулась она на обращенную к упоительному шахскому гарему улыбку.
— Что? А! Конечно! То есть нет, нет! Извините! Благодарю! Нет, спасибо, извините! — нелепо завыкрикивал Самохвалов, впав в панику от двойной угрозы: одновременного знакомства с нечаянно обнадеженной девушкой и пьесой местного Шекспира.
Разговор в кабинете с товарищем Кашиным тоже получился каким-то неловким: «А, земляк! Заходи-заходи, понимашь, присаживайся, земляк!», — жизнерадостно, но немотивированно заорал начальник, совершенно очевидно не будучи земляком ему, коренному москвичу с Самотеки. Внешность этого Кашина, с академическими залысинами, в очках без оправы, с чистыми овальными ухоженными ногтями, отвратительно диссонировала с фальшивыми слободскими выкриками, потиранием рук и с его хитрованской должностью начальника отдела снабжения и сбыта. Однако для пользы дела, да и просто деликатности ради нужно было поддержать эту накатанную Кашиным игру, добродушно хохотнуть в ответ, удобно устроиться в кресле, прочно раскорячив ноги (ноги надо было иметь коротковатые и крепкие для этого, а не самохваловские, журавлиные), неспешно пошуршать бумагами, вытащить заявки, улыбаясь и ласково приборматывая уютные, урчащие, дружелюбно объединяющие их слова. Но момент был упущен, да и не мастер он был. Сел, образовав телом два прямых угла, как фараон, начал с неприятных отстраняющих слов «Видите ли, я приехал с целью…» — кто же может вас полюбить после такого вступления? И вежливым, почти дипломатическим жестом положил на стол заранее заготовленные бумаги в синей дерматиновой папке (папка — это тоже зря, лишняя официальность).
Самохвалов всегда старался быть дружелюбным, но структура его движений — типичного астеника со впалыми щеками и красноватыми кистями рук — была от рождения запрограммирована: холодность и четкость. Это мешало, как и рисунок его узкого от природы, сложенного в тонкую ухмылку рта, за что его с первого взгляда жарко ненавидели завучи и вахтеры. Лаборантки же, лапочки и дурочки с круглыми ртами аквариумных рыбок, наоборот, млели: «Нет, нет, не говорите, в нем есть что-то загадочное, сильное, очень-очень мужское что-то. Но почему он сидит на должности простого инженера?» Сидит вот, как видите… Судя по всему, и на сей раз дело было провалено. Кашин не простит ему такого начала разговора, как азартный, заливающийся хохотом рассказчик анекдота не прощает некоему сдержанно молчащему и изучающему запонку на белом манжете. И вправду, смяв улыбку, Кашин пробурчал: «Ну понял, понял. Оставь… оставьте свои бумаги. Рассматривать будем. Дадим знать». Поезд в Москву был только завтра в два часа. С утра надо было снова тащиться в НИИТяжпром отметить командировку. По пути в гостиницу брезгливый Самохвалов вступил в какую-то дрянь и, отчищая ботинок, долго шаркал подошвой о мостовую. «Глянь, во, фраер, наяривает! Эй, давай-давай веселей, дядя! Шибче!» — завопили гонявшие на тротуаре консервную банку мальчишки. Самохвалов, смутившись, сделал шаг вперед и угодил по щиколотку в ледяную лужу. А, чертов городок! Дыра паршивая! Опять неудача! Опять в Москве, в отделе, ему будут нудно выговаривать за срыв исключительно важного, почти правительственного, задания. А Самохвалов, якобы слушая, с якобы должным почтением, будет совершать титанические усилия, чтобы расслабиться, считать ветки на липе за окном, лишь бы не разозлиться по-настоящему. Этого делать было абсолютно, категорически нельзя, потому что в принципе незлой человек и средней руки инженер Самохвалов был ведьмой. Такая вот дикая женская доля ему досталась.
Славно быть экстрасенсом! Они нарождаются, как кометы, на изломе веков и экономических формаций и в таинственном сиянии являют себя окосевшему человечеству. У них белоснежные зубы и по-молодому напряженное биополе в виде безупречного овала. Ликвидируют гастрит, неуверенность в будущем, бесполезную память о прошлом и частичную импотенцию. Чуют болезни завтрашнего дня сквозь зимнее пальто, а также по междугородному телефону. И процветают, и всякому лестно знакомство с ними. Самохвалов же, бедолага, не мог вылечить даже прыщ на подбородке, не умел предсказать появление сосисок в гастрономе или близкое сокращение штатов в собственном отделе. Вообще не мог ничего хорошего ни для себя, ни для людей. Ведьмовство его, его тайное несчастье с маленьким позорным привкусом гордости, состояло в том, что всякие неприятности настигали того, на кого он имел случай сильно и сосредоточенно рассвирепеть. Примеры бывали разные, и о них Самохвалов не любил вспоминать, но и забыть никак не мог. Сейчас, я полагаю, можно слегка пренебречь нежеланием Самохвалова и поведать пару случаев. Судите сами.
Еще студентом уходил в одиннадцать вечера из институтского общежития — там жила его первая, непонятая и канувшая в прошлое по безумному транжирству молодости любовь — высокая, беззащитная и нежная, как жираф, Леля Маневич с биофака. Имена всех его женщин начинались на «л» — но он, ради спокойствия, считал это просто совпадением. Одиннадцать — совсем не поздний час. Отношения с Лелей носили, по обычаю того времени, напряженно-платонический характер, хотя боязнь прикоснуться друг к другу нагнетала сексуальное поле почище лихих объятий. Говорили о свежей публикации Булгакова в «Новом мире» (не говорить об этом считалось признаком безнадежной темно-серости), о генеральском сыне Олежке Ананьеве, бросившем на четвертом курсе химфак и подавшемся в рабочие сцены (уж чуть-чуть осталось до диплома, потерпел бы, дотянул, подумаешь, граф какой), о лыжном походе в Пушкино. Уходя, Самохвалов отважился и вместо студенческого «Привет!» неуклюже поцеловал дрогнувшую под его губами, как зверек, теплую Лелину руку.
По идиотским правилам пребывание в гостях после десяти означало нарушение заповеданных комендантом общежития Трофименко, майором запаса, устоев приличия и морали. Имелась в виду плотская любовь, которой желающие, кстати, занимались по взаимной договоренности и до часа икс, но это как бы не считалось. Других нарушений морали простодушное воображение майора Трофименко представить себе не могло. Он был уверен, что десять ноль-ноль — это именно тот роковой час, когда девичья гордость, внезапно ослабев, сдает свои бастионы. С треском срывая с себя хитрое женское обмундирование, ровно в десять ноль-ноль комсомолки вступают в неуставные половые отношения с посторонними. Внешний контроль осуществлялся злющими вахтершами, отбирающими у входящих в общежитие в заклад документ — чаще всего студенческий билет. Самохвалов был схвачен на выходе в одиннадцать ноль пять торжествующе вопящей на все этажи, разевающей зловонную пасть со стальными зубами мегерой: «Ну-ка, с какого ты институту, ухажер сопливый?! — визжала она. — Вот не отдам твой студенческий, пущай товарищ Трофименко сообчит твоему начальству, чем ты тут развлекаисся заместо уроки учить! Не успеваешь койки за ими ремонтировать, простыня не отстираешь, антилигенция называется! Кобеля шелудивые! Сейчас, сейчас, посмотрим, к кому ты ходил!»