Виктор Ерофеев - Пять рек жизни
ЦЕНТР ВСЕЛЕННОЙ
В каждом боге есть что-то от полицейского. Но только бог Шива совмещает в себе и стража порядка, и хулигана, создателя, защитника созданного, и разрушителя. У него пять лиц и еще больше масок. Он - бог маскировки и откровения. Он мужчина и женщина одновременно, одногрудый кастрат и половой гигант. Он - эманация своего возбужденного члена и полнота жизненной энергии. Он - бессменный мэр Варанаси. Варанаси три тысячи лет. Каждый иностранец чумеет от Варанаси. В Варанаси есть все, но это "все" перерабатывается в ничто, чтобы наутро снова стать всем. Круговорот энергии создает впечатление близости к центру мира. Должно быть, Варанаси и есть Центр Вселенной, закамуфлированный под индийский couleur local. В Центре Вселенной идет бешеная работа. Здесь рождаются религии. Здесь не так давно Будда на околице города, в Сарнатхе, прочел свою первую проповедь, и мир стал оранжевым. Здесь же возникла бледно-зеленая гностическая теология джайнизма, утверждающая, что Бог есть знание. Здесь идет бешеная работа очищения. Варанаси - город-прачка. Затеяна всемирная стирка. На священных ступенях, гхатах, разложены сырые предметы человеческой одежды и простыни. Здесь же коровы срут на эти простыни. Варанаси - город-банщик. На восходе солнца все моются в Ганге, молятся и моются, не отделяя одно от другого. Варанаси - город-уборная. На рассвете навстречу солнцу выставляется бесчисленное количество женских и мужских смуглых задов. У мужчин заметна приятная утренняя эрекция. Женщины залихвацки задирают сари и без смущения резко садятся на корточки. И покачиваются, как на рессорах. Срет великий индийский народ, плечом к плечу, не пользуясь бумагой. Идет бесконечное испражнение. - Странно, что в индийском кино запрещено показывать поцелуи, - глубокомысленно заметил я фрау Абер. Город-паломник. Город-ткач. Город - детский труд. Все в шелках. Брокеры тащат вас в шелковые лавки, а когда, наконец, их отталкиваешь, они говорят: - Don't make me angry! - и глаз их дрожит от ненависти. Варанаси - это тот самый базар в храме, который не стерпело христианство, отчего оказалось локальной религией Запада. Базар - это часть храмовой жизни. Храм это часть жизненного базара. Здесь по утрам все - йоги. Все машут руками. Варанаси - город-рикша. Он везет меня на велосипеде по своей толчее, звоня в бесконечный звонок, рябят рекламы кед, компьютеров, второсортной индийской версии кока-колы "Thums upl", на подъеме он соскакивает с седла, толкает велосипед, мне совестно, он вспотел, остановился и, слегка отойдя в сторону, помочился, как лошадь. Варанаси - суперпотемкинская деревня. В Варанаси я простил всех своих врагов и друзей. Я простил фрау Абер. Варанаси - город мертвых, архитектура духов и призраков, уползшая от гнета истории. Здесь махараджи выстроили дворцы на набережной Ганга для своих мертвых - людей бордо, между двух инкарнаций, по вынужденному безделью определившихся пособниками мировой черной магии. Не они ли сдали часть дворцов под посольства дагомейских вудунов, якутских шаманов, австралийских аборигенов с зубами в разные стороны, полинезийских друзей капитана Кука? Таких дворцов с безвременной архитектурой не знает ни один город мира. В Варанаси самый мелкий поэт может стать Данте, если только останется в городе больше тридцати дней. Варанаси - большой склад дров. Сюда завозят дрова, чтобы жечь трупы в желто-золотых одеждах со всей Индии, со всего света, с других планет. Варанаси город-крематорий. Все ходят по колено в пепле. Пахнет мертвечиной и паленой человечиной. Собаки бросаются в костер, чтобы утащить в пасти кусок человеческой ноги. Крематорщики - богатые люди, которым никто не подает руки. Варанаси-город-соглядатай. Глазами перепуганных иностранцев он следит за своими кремациями. Мертвецы встают с бамбуковых носилок. Они недавно умерли, всего три-четыре часа назад, и не привыкли к новому статусу. Крематорщики бамбуковыми палками усмиряют мятежных покойников. Впрочем, я видел, что когда во весь рост встает в огне мертвая четырнадцатилетняя красавица, они шалят палками, подстегивая ее к последнему танцу. Рядом козлы едят ритуальные цветы. Родственники в белом здесь не плачут. Здесь каждый сожженный идет в нирвану. - Это - ад, - сказала фрау Абер, отряхиваясь от пепла. Мы шли по замызганным переулкам старого города. Старый город прыгал на одной ноге, потому что второй ноги у него не было. Вокруг лежали куски непереваренной истории. Валялись страшные остатки мусульманских набегов. В затылок жарко дышала модернистская богиня Кали. - Сама ты - ад. Она не знала, обидеться или обрадоваться своей инфернальности. - От Варанаси до неба ближе, чем от Берлина до Москвы, - холодно заметил я. - Ты зачем удаляешься от меня? - грациозно испугалась фрау Абер. В Варанаси я понял, что рай - часть ада, а ад - часть рая. Смотря с какой стороны зайти. Раздались выстрелы. Полицейские стреляли в студентов, которые бросали в них камнями, бутылками, кокосовыми орехами.
ИНДУС В ПОЛЕТЕ ПОЛОН АДРЕНАЛИНА.
Толпа студентов бежала прямо на нас. Впереди толпы бежал бог Шива. - Революция! - возликовала фрау Абер. - Шива! Шива! - закричал я. - Хари! Хари!
НАЧАЛЬНИК СТАНЦИИ
Он дважды спас меня от верной смерти. Когда фрау Абер ушла пописать, начальник станции отвел меня в сторону и шепнул на ухо, чтобы я не садился в следующий поезд, идущий на Калькутту. - Я точно знаю, что он сойдет с рельсов. Я сидел на чемодане на вокзале в Патне уже третьи сутки: мне было все равно. Меня облюбовали городской сумасшедший с ножичком, который он угрожающе сжимал между ног, и двое прокаженных. Фрау Абер вернулась из "мочиловки", как официально назывался станционный туалет, в слезах: у нее открылся кровавый понос. - Уедем на первом поезде! - Он сойдет с рельсов. - Кто тебе это сказал? - Начальник станции. - Откуда он знает? Я пожал плечами. - Я поеду! - Езжай, химера! - сказал я. Она осталась. На следующий день мы прочли в газетах, что поезд сошел с рельсов. Пять перевернутых тяжелых коричнево-красных вагонов, сто двадцать убитых. - На этот проходящий вы тоже не садитесь! - шепнул мне снова начальник станции. - Почему? - спросил я из вежливости. - Грабители. - В первом классе есть охрана, - вяло возразил я. - Они убьют охрану, - сказал начальник станции. Мы открыли газету. Грабители убили полицейского и трех пассажиров. Ведутся поиски. Я оглянулся. Под тонкими одеялами на платформе неподвижно лежали тела. Трудно было отличить живых от мертвых. За полчаса до прихода правильного поезда начальник станции пригласил нас в свой кабинет. Он вписал в наши билеты от руки какие-то свои каракули, поставил печать и сказал, что теперь все в порядке. - Из какой вы страны? - спросил начальник станции. Если кто-нибудь в Индии спрашивает вас, из какой вы страны, значит, он ждет от вас денег. - Я из России, она - из Германии, - бессонным голосом сказал я, незаметно вынимая из кармана бумажку в сто рупий. - Ленин! - сказал он однозначно. Это все, что знают индусы о моей стране. -Да, - вздохнул я. На восходе солнца у начальника станции был молодцеватый вид. Глаза горели. Он стал усиленно крутить диск черного телефона, потом - красного. Телефоны молчали. Они не работали. - Откуда вы узнаете о приближении поезда? - спросил я. Он весело закивал головой. Я догадался, что он ничего не понял. Я положил под красный телефон бумажку в сто рупий и показал глазами. Мы сфотографировались, пожимая друг другу руки. Помощник начальника станции отнес мой чемодан в купе первого класса. В купе уже сидело и стояло человек семнадцать пассажиров. Какой-то невинно замученный индийский парень тут же заснул у меня на плече. - Чай! Чай! Чай! - вопили в зарешеченные окна поезда разносчики чая. Когда поезд собрался было трогаться, в купе вбежал начальник станции, расталкивая народ. Ему было пятьдесят пять лет. Лицо у него было взволнованное. Я подумал бог знает что. Он пожал мне руку и пожелал счастливого пути. Он сказал, что будет обо мне помнить и что те два поезда были опасными, а этот безопасный. - Ленин, - сказал он однозначно и вышел из моей жизни.
БЕРЛИН - МОСКВА
- Я их жду. - Кого? Правда, я лучше Кафки? - Ненамного. Почему их нет в Индии? - Тебе мало меня? - Давай лучше поговорим. - Ну, пожалуйста! На гостиничном потолке три длинные тени. Сплетенье - чего? - Не хочется. Позже. На Миссисипи. В каком-нибудь южном штате. - Не будем ждать Алабамы! Ну, очень пожалуйста! О чем я думаю, когда, сдавшись на уговоры, поздней ночью порю ремнем надежду новой немецкой литературы, которая лежит в Индии на животе? Думаю ли я, что индусы - красные жестяные божьи коровки? Когда я порю фрау Абер, я, конечно, порой думаю, что индусы - красные жестяные божьи коровки, но не часто. Вспоминаю ли будущей мыслью черную Африку? Повариху Элен с тремя колечками в тайном месте? палача Мамаду? трех американок на нежной, бурой Миссисипи? Да. Особенно трех американок. Мы говорим с тремя американками о том, что мужчины в любви бескорыстнее женщин. У них обычно нет дополнительного интереса. Но, как правило, в голове бродят другие мысли. Я наблюдаю сиротливый свет над Волгой. Волга глядит на меня круглыми от героина глазами. На лбу у Волги наркотическая сыпь. Точно ли я знаю, что значат пять рек? Да, пять рек - золотое руно моей жизни. Но это пока что не больше, чем интуиция. Все знание мира уперлось в четыре реки. Они текут в четыре стороны горизонта. Мало! Не то. Не то. Где еще одна? Где мне найти словесный сангам пятиречья? Да! Где? Да, собака! Размахивая ремнем, я мерно думаю о трубе Берлин - Москва. - Плевала я на революцию! - из-под ремня раздался голос фрау Абер. Вот он - голос модной плоти. Линяет немецкий рот фронт! По вечерам мы обсуждаем с фрау Абер потолочную мозаику на станции метро "Маяковская". Дейнека и Мухина ее художественные приоритеты. Между головокружительно субъективной, бестолково эфемерной Москвой и столь же головокружительно объективным, реальным Парижем Берлин меньше, чем город, но несколько больше, чем вывеска. Сорвавшееся с реальности в язык, накачанное спертым воздухом и криками "Ахтунг! Ахтунг!", слово "Берлин" возникает в моем сознании перевалочным пунктом, в котором нет смысла ни обживаться, ни даже оглядываться. Берлин как вокзал имеет в качестве тотема дупло буфета. Соскочив с тамбура, теряя на ходу не слишком зашнурованную обувь, надо бежать за горячей сосиской с горчицей, булочкой, бутылкой пива. Бегу, чтобы не опоздать к отправлению. Но если отправление в ту или другую сторону задерживается, особенно по причинам политического свойства, вокзал превращается в пересыльную тюрьму русского духа, о которой не принято вспоминать добрым словом. Как мало сохранилось свидетельств благодарности от людей, в сущности, хорошо воспитанных, русских эмигрантов первого поколения, Берлину как городу, их приютившему! Одни капризы. То улицы слишком длинны и унылы, то мрачно и скучно, то немецкие художники, с которыми накануне пили пиво, лобзались, тискались -всего лишь плоды брака Шагала с Кандинским. Ах, русские свиньи! А какие еще будут три американки на Миссисипи! Обиды! Обиды! Но еще, может быть, обиднее то, что русские в Берлине и не чувствовали себя эмигрантами; скорее, временными переселенцами из квартиры, где начался ремонт, закончившийся катастрофой. Берлин никогда не брался всерьез. Эмиграция - это Париж и Нью-Йорк, новый экзистенциональный прищур, а Берлин - муха, досадное недоразумение. Не на ком, не на чем остановить взгляд. Берлин - безобразен, берлинцы безобразны. Вот основное мнение русского художника, которое он скрывает от немцев не очень старательно, оказавшегося, в конце концов, мною. Я никогда не удосужился, будучи в Берлине десятки раз, запомнить названия главных улиц. Бранденбургские ворота умудряюсь выговорить неверно, ноль геоусидчивости, не говоря уж об Ундер ден Линден или Кюнферстендамм, имена которых пишу криво, со шпаргалки. Подвиг Набокова, отказавшегося выучить немецкий язык после пятнадцати лет, проведенных в Берлине, это не только рекорд неучтивости. На неприязни к немцам сходятся даже такие заклятые враги, как Набоков и Достоевский, написавший в "Бесах" с редкой злобой почти откровенно расистскую карикатуру на тупого губернатора Андрея Антоновича фон Лембке. Немец-для-русского - внутренний, утробный иностранец. Дама с собачкой у Чехова, кстати сказать, изменяет мужу тоже с немецкой фамилией. Берлинская стена была для меня куда более увлекательным знаком, чем город, который она разделяла. Собрание архитектурного сора достаточно пошлого века с добавкой тоталитарных перьев и орлов, Берлин не выходит за рамки прекрасной машины. Ось Берлин - Москва - геоабстракция, а не городские взаимные нежности. Кого порю - о той пою. Чем дальше нацизм, тем он ближе. Уйдя из памяти вымирающего на фотографиях поколения, он машет приветливо мне из окон берлинского быта. Повышенные степени добродетели воспринимаются как сигналы бедствия, чистоплотность переходит в чистоту расы, перфекционизм - в лагерь смерти, а что не пугает, опять-таки - в тупость. Берлинская электричка, как кукушка, расскажет мне, что вкус не переделать, не стоит и пробовать. Мне припомнится случайный советский офицер на берлинской платформе с опущенными, как у монаха, глазами, и я пожалею, что больше его не увижу. Берлин все чаще становится для меня местом встречи. Чаще всего - со стереотипами. Им меня научило немецкое искусство модернизма, которое я вижу как большое О, обведенное красной губной помадой. Что делать мне с классической немецкой музыкой или заявлением Гитлера о смехотворных ста миллионах славян на Востоке, которых надо уничтожить? Не знаю, это для меня - обычный ультразвук, но я невольно становлюсь свидетелем чьих-то очень чужих неврозов, зависти, внезапно открывшегося мазохизма или любви, хихиканья, показа недешевого белья и шепота на ковре "фик мих", спеси, тщеславия, прочих ароматных свойств. Они бросаются мне в глаза как случайному соглядатаю, вышедшему к Ванзее окунуться в июльскую воду и вдруг заметившему, что здешнее население преимущественно не бреет подмышек. Чем больнее ее стегаю, тем с большим количеством синяков просыпаюсь я поутру. Что делать мне с этим знанием? Обратить против критиков, которые без всякого физиологического стеснения так живо ненавидят мои книги, или же, напротив, поделиться им со сливками вечной женственности? Но где ты? На потолке.