Хосе Альдекоа - Современная испанская новелла
— Хорошо выспались, дон Эухенио?
— Да, спасибо, — коротко ответил Эухенио, думая только о том, как бы поскорее вернуться к своей работе.
— А ваша супруга?
Вопрос обычный, однако тон его показался ему несколько странным.
— Ее нет дома. Она вам завтра заплатит.
В этот момент до его слуха донеслись какие‑то непонятные звуки. Он поднял голову и увидел приближавшуюся к дому ватагу мальчишек, вооруженных палками, которыми они непрерывно ударяли по пустым консервным банкам.
— Ну и сорванцы! — заворчала молочница. — Лучше бы в школу ходили.
Под этот невообразимый аккомпанемент мальчишки что-то еще и горланили. Эухенио невольно прислушался:
Стоит раку задремать,Унесет его теченьем.Стоит мужу задремать,Хлоп — рога для украшенья!
Затем, не переставая бить по жестянкам, они разбежались в разные стороны.
И тут показалась Глория; она спокойно направлялась к дому. Увидев жену, Эухенио указал на нее молочнице.
— Вот и моя жена. Она вам заплатит. Извините, у меня дела.
— Да вы не беспокойтесь, сеньорито. Как‑нибудь в другой раз— У вас и так достаточно неприятностей. Я всегда говорила: чем лучше муж, тем больше его обманывает жена.
Сказав это, молочница поспешила удалиться. А Эухенио остался стоять, недвижно вцепившись в дверную ручку, с широко раскрытым ртом. Постепенно все становилось ясно. Когда Глория подошла к нему совсем близко, он пробормотал:
— Послушай… мне только что сказали…
Он не успел договорить, потому что Глория, перебив его, Затрещала как пулемет:
— Ты сам во всем виноват. Моя мать была права, когда предупреждала меня: «Не выходи замуж за этого никчемного человека, доченька. Что может быть хуже смиренника и тихони?»
В министерстве узнали обо всем спустя несколько месяцев. Но никто не позволил себе обсуждать случившееся или подтрунивать над товарищем. И никто, даже Ромеро, не называл его больше Ионеско. К этому времени автором лучших романов, автором самых популярных радиопередач стал не кто иной, как Эухенио Перес Лоренсо.
Бельестерос, Мерседес
РОЖДЕСТВЕНСКИЙ РАССКАЗ (перевод с испанского Е. Гальрперина)
Даниэль верил в чудодейственную силу имен, даже в судьбу каждого имени, способную сыграть с человеком любую шутку. Поэтому он всегда чувствовал себя в некотором роде пророком Даниилом, которого бросили, измученного и беззащитного, на съедение львам, и дожил до сорока лет, так и не избавившись от гнета какой‑то смутной тревоги. Львы мало — помалу пожирали его. Они уже разорвали на куски его молодость, нанесли глубокие раны его мятущейся поэтической душе и грозили расправиться с ним окончательно, не оставив от него и следа. Он предпочел бы сколько угодно подвергаться физическим пыткам, лишь бы не быть жертвой духовного насилия. У него было такое ощущение, будто какой‑то чудовищный обман обволакивает его со всех сторон, а неспособность людей понять его и их презрение причиняли ему невыносимую боль и не давали выйти из тупика. И вот он, поэт, проживший юность в лирическом полусне, бодрствуя обычно до зари под чарами нового сонета, рождавшегося в его душе, попал в ловушку к самой что ни на есть обыденной жизни.
Вместо муз его чрезмерно часто посещали свояченицы, рассказывавшие о нотариусе — отце семейства, который умер, «взяв с собой ключ от кладовки». Он чувствовал себя жалким, ничем не примечательным человеком, отождествлявшим смерть уже не с тревожно — патетическими представлениями о потустороннем мире, не со страстными порывами в стиле Бодлера, а со злополучным ключом от кладовки. И он перестал сочинять стихи.
Вот так, постепенно, его и искалечили, превратив в чужого человека в собственном доме. И все потому, что (он в Этом не сомневался) его не любили. А может, и любили, но по — своему, как любят непризнанного отца семейства, и даже немного побаивались. Он не знал, почему все так получилось. Возможно, потому, что жена, когда дети были совсем маленькими, уже тогда напускалась на них с угрозой: «Вот расскажу все отцу». Или же потому, что, упиваясь своими произведениями, произведениями поэта — неудачника, и позволяя взрослым постоянно говорить детям: «Оставьте отца в покое», «Не мешайте отцу», он утратил потребность в общении с ними. Так все больше и больше он отдалялся от семьи, пока наконец не стал в ней чужим.
Дети, по мере того как они росли, теряли внешнее сходство с его родней. Все дочери становились похожи на тетю Асунсьон, на эту проклятущую тетку Асунсьон по материнской линии, вообразившую себя красавицей вульгарную женщину, которой жена очень гордилась. Сыновья же все больше превращались в живой портрет дядюшки Амбросио Видаля, еще здравствующего эгоистичного старикашки, у которого денег куры не клюют. И у Даниэля сложилось впечатление, что его дети, его кровь и плоть, всячески стараются угождать старому Амбросио Видалю ради его наследства.
«Имена, — думал Даниэль, — это наша путеводная нить, наша судьба».
Думая так, он пытался прочитать имена на бирках, привязанных к чемоданам его попутчиков. В купе, кроме него, ехали еще два пассажира. Бирку сеньора, спавшего напротив него, он прочесть не мог, так как она оказалась перевернутой. Вид у этого пассажира был несколько странный: коротенький, полный, он носил сюртук, белый жилет и широкий фуляр вокруг шеи. Он спал безмятежно и, казалось, улыбался во сне. Даниэлю было досадно, что он не может узнать его имени. Как же его зовут? Но постойте, эта чертова бирка, которая так возбуждала любопытство Даниэля, кажется, скоро вывалится из окаймлявшей ее кожаной рамки. Так что не будет ничего удивительного, если в конце концов она упадет прямо к его ногам.
Другой чемодан принадлежал сеньоре, сидевшей у окна. На ее бирке Даниэлю удалось прочесть только имя: Флавия. Оно приятно взволновало его, и он решил, что такое имя достойно быть высеченным у поднояшя мраморной статуи.
Слово «Флавия», казалось, окутало его чудесным ароматом. А сама Флавия, с ее бледными руками и стройностью газели, просто очаровала его. Изящная и гибкая, она напоминала одалиску из гарема гренадского эмира. Разговор начала она, причем голос ее звучал тихо и, как слышалось Даниэлю, отрешенно. До этого она читала книгу стихов Поля Валери — обстоятельство, уже само по себе придававшее ей известную привлекательность. Говорили о том о сем — о поэтах, о балете, о музыке молодых композиторов, о пленительных закатах в Александрии и о тончайших движениях души, которые — о чудо! — доступны были только им двоим. Пейзаж, мелькавший за окном вагона, навел Флавию на грустные размышления. Она не замедлила высказать их вслух. И как же оценил их Даниэль! Ведь за последние пятнадцать лет ему постоянно приходилось выслушивать умилительные сравнения чуть ли не каждого клочка земли с «Вифлеемом»[6]. Прошло не очень много времени, а он уже знал, что Флавия наряду с некоторыми другими вещами предпочитает орхидеи, памятники старины и куропаток с душком.
Флавия тоже не была довольна жизнью. Даниэль отметил Это с восторженным сочувствием. Какая же это награда для одной непонятой души найти другую, такую же непонятую душу! Его сорок неудачно прожитых лет встретили наконец робкий отклик.
Они говорили о Дебюсси, когда проснувшийся толстячок шумно развернул пакет с провизией и весьма радушно предложил им куриную ножку.
Даниэль отказался и даже немного обиделся. Он вдруг решил, что еда — это вообще нечто кощунственное. Больше того, ему казалось, что он не в состоянии есть не только сей час, в такой момент, но что, возможно, никогда уже не сможет ничего проглотить. Незнакомец же, поев, выпил большими глотками красного вина и снова улегся спать.
До станции, где Даниэлю предстояло сойти, оставался один час. Она же, эта образованная и разочарованная жизнью газель, поедет дальше. К границе. Слово «граница» причинило Даниэлю острую боль, точно его ударили хлыстом. Оно открыло ему тайны его природы, в которых вихрем роились волнующие душу мечты. Граница, рубеж — это та линия, которую при желании можно передвинуть. Хватит ли только у него сил преступить границу своего бытия?
И он оглянулся назад — на свое унылое, однообразное существование: жена, рано поблекшая по причине, которую она называла «домашней суетой», ее выцветшие халаты, сшитые из скатерти, корзина с грудой белья, терпеливо ожидавшего, пока его выгладят, и вечные упреки: «Если бы ты надел теплый шарф, ты бы не простудился». Он вспомнил об Эвкалиптовых ингаляциях, ощутив во рту знакомый приторный вкус. Вспомнил и последние наставления жены: «Ты должен вернуться в понедельник, к сочельнику». Для чего? И зачем вообще по — рабски придерживаться всех этих повторяющихся из года в год ритуалов? Даниэля охватило безумное желание проехать мимо станции провинциального городка, где его ждала привычная, будничная жизнь, и устремиться дальше, за той, другой жизнью, которая неясно грезилась ему в юности. Не переставая об этом думать, он стал доверительно рассказывать Флавии о себе. Были мгновения, когда Даниэль, изливая душу, испытывал угрызения совести. Он смутно понимал, что поступает дурно, доверяясь незнакомке и взволнованно излагая ей интимные подробности, но остановиться уже не мог. Она смотрела на него и слушала внимательно, как слушают обычно увлекательную лекцию.