Дон Делилло - Ноль К
Соблазнительная, конечно, мысль – придумать себе имя, выйти из тени своего “я” колоритным вымышленным персонажем. Но это изобретение отца, не мое. Имя Локхарт мне совсем не подходило. Слишком тесное, оно сковывало меня. Локхарт – твердый и решительный, Локхарт – закупоренный сосуд. Имя вытесняло меня. Мне оставалось только рассматривать его снаружи. Вот к какому выводу я пришел, пока стоял за маминой спиной и думал, кстати: она-то, когда вышла замуж, фамилию Локхарт не взяла.
А что было бы, интересно, узнай я правду раньше? Джеффри Саттерсуэйт. Может, я не бурчал бы себе под нос, прибавил бы в весе, качался, ел сырых моллюсков и заставил бы девчонок принимать меня всерьез.
Но так ли уж меня беспокоило мое происхождение? Трудно представить меня изучающим генеалогическое древо Саттерсуэйтов, располагая в надлежащем порядке людей и названия мест, спрессованных в этом имени. Разве я хотел быть частью обширной семьи, чьим-то внуком, племянником, кузеном?
Нам с Мэдлин, кроме друг друга, никто был не нужен. Только мы друг другу и подходили. Я посмотрел на экран телевизора и спросил ее, чем плох был Николас Саттерсуэйт, почему отцу так хотелось распрощаться с этим именем. Оно невнятное, объяснила мама. Незапоминающееся. И писать можно по-разному, и, может, даже произносить. Америка стоит особняком, и с этой точки зрения имя Николас Саттерсуэйт вышло ниоткуда и ведет в никуда. А Локхарт – совсем другое дело, древний англосаксонский род. Ко многому обязывает. Для отца это имя было ориентиром, как для мальчика – отметка, до которой нужно дорасти.
Но что такого в фамилии Локхарт? Что это за древний род? И к чему обязывает? Мама не знала, и я не знал. Знал ли Росс?
По телевизору шел прямой репортаж о ситуации на дорогах, показывали автомагистраль, машины – вид сверху. На этом канале двадцать четыре часа в сутки сообщали об уличном движении, в кадре бесшумно (звук был выключен) и безостановочно появлялись, а потом исчезали автомобили, и постепенно картинка смещалась в иную плоскость, нереалистичную, приобретала глубину. Мама смотрела в телевизор, и я смотрел – казалось уже, что все это мне мерещится. Я глядел не отрываясь на поток машин, насчитал семь, потом еще одиннадцать – по числу букв в настоящем имени, в имени и фамилии, – всего восемнадцать. Считал дальше: семь машин, потом одиннадцать. Произнес имя вслух – может, неверно, и Мэдлин меня поправит? Но откуда ей знать, да и хочет ли она знать, как это имя произносится?
Вот что всплывает в памяти из того дня или даже целого года: как я смотрел на машины, считал буквы и жевал сэндвич из магазинчика на нашей улице – грудка индейки в глазури из кленового сиропа на ржаном хлебе и, как всегда, мало горчицы.
Я хорошенько выспался в согретой телами постели и теперь не знал, завтрак передо мной или обед. По содержимому тарелки было не понять. И почему это имеет значение? Потому что братья Стенмарк создали пищеблоки. Я представил себе их замысел. Сотни пищеблоков, увеличивающихся в объеме в какой-нибудь прогрессии: четыре стола, шестнадцать, сто пятьдесят шесть, и все утилитарно, до последней мелочи, – тарелки и приборы, столы и стулья и сама пища. Строго упорядоченная мечта.
Я медленно пережевывал еду, хотел распробовать. И думал об Артис. Сегодня придут и заберут ее. Но что будет после того, как ее сердце остановится? Как мне это представляется? Как Россу представляется? Он искренне поверил во всю эту процедуру или, чтобы заглушить сомнения, выработал уверенность, и постепенно она окрепла? Даже не знаю, во что мне хотелось верить больше. Разве неотвратимость смерти не толкает человека к глубочайшему самообману? Артис сидит на стуле, пьет чай маленькими глоточками, голос дрожит, дрожат руки, от нее осталось почти одно только воспоминание.
Тут вошел Монах – я едва не подпрыгнул от неожиданности, – и комнатка словно сжалась вокруг этого человека. Под плащом у Монаха была толстовка с капюшоном, болтавшимся по спине. В окошке появились тарелка, стакан и приборы, Монах взял их и пошел к столу. Я подождал, пока он усядется и поставит тарелку.
– Надеялся снова вас увидеть. Спросить хочу.
Он замер – не потому, что ждал вопроса, а просто раздумывал, в самом ли деле этот назойливый шум – человеческий голос и с ним, Монахом, кто-то говорит.
Я подождал, пока он начнет есть, и продолжил:
– Про экраны в коридорах. Которые выезжают из потолка, а потом уезжают обратно. Последний экран, то есть последний фильм – про самосожжение. Вы его видели? Я решил, что это монахи были. Это были монахи? По-моему, они на молитвенных ковриках на коленях стояли. Трое мужчин. Жуткое зрелище. Вы видели?
– На экраны я не смотрю. Это отвлекает. Но в Тибете, Китае, Индии в самом деле есть монахи, которые себя поджигают.
– В знак протеста, – сказал я.
Объяснение слишком очевидное, комментировать его Монах не посчитал нужным. А я, наверное, ждал похвалы за то, что поднял эту тему и был свидетелем страшной сцены на экране: люди умирают за идею.
Потом он сказал:
– И монахи, и бывшие монахи, и монахини, и другие люди.
– Один из них пил керосин или бензин.
– Они сидят в позе лотоса или бегут по улицам. Горящий человек бежит по улице. Если б я такое увидел – живьем, то побежал бы с ним. И если бы он кричал, я бы тоже кричал вместе с ним. А когда бы он рухнул, и я бы рухнул.
Толстовка у него была черная – в прорезях плаща торчали руки в черных рукавах. Монах положил вилку на тарелку и откинулся назад. Я перестал есть, я ждал. И представлял его сидящим в каком-нибудь унылом кафе в затерянном уголке большого города – чудак, которого давно оставили в покое, человек, которого все видят, но едва ли кто с ним разговаривает. Как его зовут? И зовут ли как-нибудь? Знает ли он, как его зовут? Почему он так одет? Где живет? С опаской глядят на этого человека те немногие, кому доводилось слышать, как он разражается монологом на ту или иную тему. Голос низкий, нутряной, выговор четкий, но речь столь сбивчивая, что на какой-то осмысленный отклик рассчитывать не приходится.
Но Монах ведь не был таким человеком, верно? Он занимал здесь определенное положение. Там, внизу, в убежище, в укрытии, беседовал с мужчинами и женщинами в их последний день и час об одной-единственной известной им жизни и не питал иллюзий насчет следующей жизни, которую тут всем обещают.
Монах посмотрел на меня, и я понял, что он увидел. Сидит на стуле мужчина, ссутулился и вроде как слегка завалился на бок. Только об этом и говорил его взгляд. А мои вкусовые рецепторы говорили о том, что я, по всей вероятности, жую мясо.
– Мне нужно было сделать больше, чем просто пообещать бежать рядом, сказать определенные слова, надеть определенную одежду. Как нам сплотиться, когда уже с рождения мы разобщены и не можем забыть об этом ни днем, ни ночью?
Он заговорил тоном рассказчика, чтеца, он вспоминал самого себя.
– Я решил отправиться в Тибет, к священной горе. К огромной ледяной пирамиде. Я узнал все названия этой горы, на всех языках. Изучил ее историю, ее легенды. Много дней, не одну неделю, я до нее добирался, проделал нелегкий путь. И наконец целый день шел пешком. Множество людей стекалось к подножью горы. Подъезжали грузовики с открытыми кузовами, битком набитые людьми – узелки с их пожитками свешивались с бортов; люди выскакивали из грузовиков, топтались на месте, глядели вверх. На вершину в глазури из снега и льда. Центр Вселенной. Шли люди с яками, которые везли еду и палатки. А палатки стояли повсюду. И молитвенные флажки повсюду висели. Люди с молитвенными барабанами, в шерстяных масках и старых пончо… Все мы явились туда, чтобы обойти вокруг горы по верхней тропе на высоте пять тысяч метров. Я решил пройти этот путь самым сложным способом. Делаешь шаг, потом падаешь и лежишь, распростершись. Поднимаешься, делаешь еще шаг, опять падаешь и лежишь, распростершись. Мне говорили, у того, кто не приучен смолоду к древнему ритуалу, на такое уйдет несколько дней, а то и недель. Каждый год вот уже две тысячи лет тысячи паломников обходят эту вершину – пешком или ползком. Там в июне метели. Смерть внутри стихий. Делаешь шаг, потом падаешь и лежишь, распростершись.
Он говорил о благочестивом спокойствии, о медитации и просветлении, о зыбкой сущности обрядов – буддистских, индуистских, джайнистских. Теперь он не смотрел на меня. Смотрел на стену, с ней разговаривал. Я сидел с поднятой вилкой – так и не донес ее до рта. Монах говорил о воздержании, целомудрии и тантрическом блаженстве, а я смотрел на образец биоматериала – по-видимому, мяса, – наколотый на вилку. На плоть животного, которую я собирался разжевать и проглотить.
– Проводника у меня не было. Только як – он палатку вез. Здоровый лохматый бурый зверь. Я все его разглядывал. Весь покрыт коричневой шерстью, и лет ему, наверное, тысяча. Як. Я спросил совета, как мне двигаться – по часовой стрелке или против. Там есть свои правила. Пятьдесят два километра надо было пройти. По пересеченной местности. Высотная болезнь, снег и резкий ветер. Делаешь шаг, падаешь и лежишь на земле, распростершись. Я взял с собой хлеб, сыр и воду. Взошел по основной тропе. Ни одного европейца не увидел, европейцев там не было. Видел людей, завернувшихся в конские попоны, людей в длинных рясах, в деревянных башмачках, надетых на руки, чтоб не поранить ладони о камни, о булыжники, когда ползешь. Дойти до места, где начинается обход. Двинуться по каменистой тропе. Сделать шаг, большой или маленький, и упасть на землю. Лежать распростершись. Я выходил из палатки и смотрел, как другие шагают и ползут по земле. Методично, словно выполняют работу. Они не были объяты исступлением, священным трепетом. Просто сосредоточены. Глядя на лица и тела этих людей, я видел только решимость: сделать дело, ради которого они сюда явились. Кто-то остановился и отдыхал, иные беседовали, а я наблюдал. И намеревался делать то же самое. Упаду на колени, лягу на землю, распростершись, оставлю пальцами отметину в снегу, произнесу несколько бессмысленных слов, потом подползу к той отметине, поднимусь на ноги, переведу дух, сделаю шаг и снова упаду на колени. От мороза и пронизывающего ветра занемеют руки и ноги. Люди жаждали ощутить полное опустошение. Люди склонялись к земле, вставали на колени, сгибались и бились о землю, и их израненные, разбитые лбы никогда уж не заживут. Я намеревался делать то же самое: шагнуть, упасть на колени, склониться к земле, подползти к отметине, оставленной моими пальцами, произнести набор бессвязных звуков – и так шаг за шагом.