Джеймс Болдуин - Комната Джованни
Он посмотрел на меня, и я вновь увидел в его лице то, что не раз проскальзывало за эти часы: под красотой и бравадой угадывался страх и жгучее желание нравиться, и было это так невыносимо трогательно, что я с ужасом почувствовал желание потянуться к нему и приласкать.
Принесли устрицы, и мы начали есть. Джованни сидел в луче солнца, и по его чёрной шевелюре гуляли золотые блики от вина и блекло-перламутровые от устриц.
– Так вот, – сказал он, покривив рот, – ужин был, конечно, кошмарным, поскольку он прекрасно может устраивать сцены и у себя дома. Но к тому времени я уже знал, что он владелец бара и что у него французское гражданство. А у меня его не было, как не было ни работы, ни carte de travail.[74] И я знал, что он может мне очень пригодиться, если только я найду способ сделать так, чтобы он меня не лапал. Мне не удалось, надо признаться, – сказал он, взглянув на меня, – остаться вовсе нетронутым, поскольку у него больше рук, чем щупалец у осьминога, и нет никакого чувства собственного достоинства, но, – заключил он мрачно, отбрасывая очередную раковину и наполняя наши бокалы, – теперь у меня есть и carte de travail, и работа. Это хорошо и для него, – сказал он с улыбкой, – поскольку с моим появлением, кажется, дела пошли лучше. По этой причине он оставляет меня, в основном, в покое.
Он посмотрел в направлении бара.
– На самом деле он совсем не мужчина, – сказал он с горечью и смущением, одновременно ребячливо и по-взрослому устало. – Я не знаю, кто он, но он мерзкий. Всё-таки у меня останется carte de travail. Насчёт работы – это другой вопрос, но, – он постучал рукой по дереву, – уже три недели прошло, и пока всё в порядке.
– Но ты ждёшь неприятностей? – спросил я.
– Ну конечно, – ответил он, бросив на меня быстрый испуганный взгляд, будто сомневался, понял ли я хоть слово из того, что он рассказывал, – скоро нас ждёт какая-то маленькая неприятность. Не сразу, разумеется, – это не его стиль. Но он придумает что-нибудь, чтобы на меня рассердиться.
Мы сидели какое-то время в молчании и курили, окружённые пустыми устричными раковинами, допивая вино. Внезапно я почувствовал, что очень устал. Я взглянул через стекло на узкую улицу, на странный, кривой угол, где мы сидели, уже залитый солнцем и наполненный людьми – людьми, которых я никогда не пойму. Мне вдруг до боли захотелось домой – нет, не в отель на одной из парижских улиц, где консьержка с неоплаченным счётом в руках загородит мне путь, но домой – туда, за океан, к тем вещам и людям, что знакомы мне и понятны; к тем вещам, в те места, к тем людям, которых я буду всегда и помимо своей воли, несмотря ни на какую душевную горечь, любить превыше всего на свете. Никогда раньше не подозревал я об этом чувстве в себе, и оно меня испугало. Вдруг я ясно увидел себя со стороны – бродягу, искателя приключений, неприкаянно слоняющегося по миру. Я взглянул на лицо Джованни, но это мало мне помогло. Он имел отношение к этому странному городу, который не имел отношения ко мне. Я начал понимать, что всё происходившее со мной было бы не так дико, если бы внушало какую-то веру в реальность происходящего, но всё было слишком странно для того, чтобы поверить. Это не было так странно или беспрецедентно (хотя какой-то голос гудел во мне: «Стыд! Позор!»), что я так неожиданно и так отвратительно спутался с парнем. Странно было то, что это был всего лишь крошечный узелок чудовищного человеческого клубка, плетущегося беспрерывно везде и всегда.
– Viens,[75] – сказал Джованни.
Мы встали и вернулись к бару, где Гийом оплатил наш счёт. Уже была откупорена новая бутылка шампанского, и Жак с Гийомом теперь действительно начинали косеть. Это становилось всё отвратительней, и я подумал, удастся ли этим бедным, терпеливым юношам хоть что-нибудь поесть. Джованни обсудил с Гийомом открытие бара вечером, а Жак был слишком занят с бледным длинным пареньком, для того чтобы обратить на меня внимание. Мы попрощались и вышли.
– Я должен вернуться в отель, – сказал я на улице. – Мне нужно заплатить за номер.
Джованни уставился на меня.
– Mais tu es fou,[76] – сказал он мягко. – Нет никакого смысла ехать туда сейчас, чтобы увидеть уродину консьержку, а потом отправиться спать в номер одному, а потом проснуться с тошнотой и пересохшим ртом и желать покончить самоубийством. Пойдём со мной. Мы выспимся по-божески, потом выпьем где-нибудь по нежному аперитиву и легко пообедаем. Так будет гораздо веселее, – заключил он с улыбкой, – увидишь.
– Но мне нужно взять какие-то вещи.
Он взял меня за руку:
– Bien sûr. Но они не нужны тебе сейчас же.
Я отступил на шаг. Он остался на месте.
– Идём. Уверен, что я гораздо милее твоих обоев и твоей консьержки. Я улыбнусь тебе, когда ты проснёшься. А они – нет.
– Tu es vache,[77] – мог я только сказать.
– Это ты vache, потому что хочешь бросить меня одного в этом пустынном месте, зная, что я слишком пьян для того, чтобы добраться домой без посторонней помощи.
Мы расхохотались, увлекшись этой озорной игрой в подстрекательство. Потом вышли на бульвар Севастополь.
– Не будем больше обсуждать болезненный вопрос о том, что ты собирался бросить Джованни в такой опасный час посреди враждебного города.
Я начал понимать, что он тоже нервничает. Уже гораздо дальше по бульвару на нас вырулило такси. И он поднял руку.
– Я покажу тебе свою комнату, – сказал он. – Всё равно ты должен был её увидеть в один из этих дней.
Такси затормозило рядом с нами, и Джованни, будто вдруг испугавшись, что я могу действительно повернуться и убежать, подтолкнул меня в машину первым, сел рядом со мной и сказал шофёру:
– Nation.
Улица, на которой он жил, была широкой, скорее внушительной, чем элегантной, и была застроена массивными, недавней постройки жилыми домами. Она упиралась в маленький парк. Его комната, окнами во внутренний двор, находилась на первом этаже последнего дома по этой улице. Через прихожую, мимо лифта мы прошли в короткий, тёмный коридор, ведущий к ней. Она была крошечной. По неясным очертаниям я отметил страшный беспорядок и уловил запах спиртовки, на которой он готовил. Он запер дверь за нами, и потом минуту мы просто смотрели друг на друга в полумраке – с тревогой, с облегчением, тяжело дыша. Я дрожал, думая, что, если не открою дверь сейчас же и не уйду, всё будет потеряно. Но я знал, что не могу открыть дверь, знал, что уже поздно; а скоро было поздно делать что-либо и оставалось лишь стонать. Он притянул меня к себе, обвил себя моими руками, будто отдавая себя для того, чтобы я его нёс, и медленно увлёк меня за собой в кровать. Всё во мне кричало «нет!». Но всё, собравшись в целое, выдохнуло «да».
Здесь, на юге Франции, снег идёт нечасто; но сейчас снежинки – сначала редкие, а теперь всё гуще – кружатся уже полчаса. Они падают так, что вот-вот могут решиться на вьюгу. Эта зима была холодной, хотя местные жители любое замечание по этому поводу, сделанное иностранцем, воспринимают как свидетельство невоспитанности. Сами они, даже если лица у них багровеют от ветра, который, кажется, дует отовсюду одновременно и проникает во все щели, излучают радость, как дети на берегу моря. «Il fait bien beau?»[78] – говорят они, обращая взоры к тяжелеющему небу, на котором прославленное солнце юга не показывалось уже столько дней.
Я отхожу от окна гостиной и принимаюсь бродить по дому. Уставившись в зеркало на кухне (мне пришло в голову побриться, пока не замёрзла вода), я слышу стук в дверь. Какая-то смутная, дикая надежда оживает во мне на мгновение, но я сразу понимаю, что это всего лишь следящая за домом женщина, живущая напротив и пришедшая убедиться, не украл ли я столовое серебро, не разбил ли вдребезги посуду и не разрубил ли мебель на дрова. Действительно, она барабанит в дверь, и я уже слышу её надтреснутый голос: «M'sieu! M'sieu! M'sieu l'Américain!»[79] С раздражением я думаю, какого чёрта она так встревожена.
Но она, как только я открываю дверь, сразу начинает улыбаться – одновременно кокетливо и по-матерински. Она уже в годах и не совсем француженка; появилась здесь много лет назад («когда я была ещё молоденькой девушкой, сэр»), перейдя ближайшую границу – итальянскую. Она, как и все женщины здесь, облеклась в траур, кажется, немедленно после того, как подрос её последний ребёнок. Хелла думала, что они все вдовы, но оказалось, у большинства из них мужья живы-здоровы. Эти мужья походили скорее на их сыновей. Иногда они играли в pelote[80] на залитом солнцем ровном поле возле нашего дома и наблюдали за Хеллой с горделивой заботливостью отцов и в то же время с наблюдательным любопытством мужчин. Иногда я играл с ними в бильярд и пил красное вино в tabac.[81] Но меня не покидала скованность – из-за их сквернословия и добродушия, их панибратства и судеб, написанных у них на руках, на лицах и в глазах. Они обращались со мной, как с сыном, которого только недавно стали считать мужчиной, но в то же время – совершенно отчуждённо, поскольку ни к кому из них я не имел никакого отношения. К тому же они подозревали (или мне так казалось) во мне что-то, что-то такое, из-за чего на меня не стоило тратить сил и времени. Это было заметно в их взгляде, когда мы с Хеллой встречались с ними на дороге и они говорили вполне почтительно: «Salut, monsieur-dame».[82] Они могли сойти за сыновей этих женщин в чёрном, вернувшихся домой после целой жизни штормов и завоевания мира, вернувшихся, чтобы отдыхать, браниться и ждать смерти, вернувшихся к этой груди, теперь высохшей, которая вскормила их на заре жизни.