Александр Проханов - Красно-коричневый
Край железной бочки. Его рука с пистолетом. Рокот мясорубки, подвигающей к его лицу отточенный винт. И секундное смещение всего в иную плоскость и жизнь. Нет ничего, ни солдат, ни моторов, ни колючей баррикады, все это не существует, пригрезилось в страшном сне. А есть дуновение северной черной реки, белые холодные звезды, и он, зажав подмышкой березовый веник, отворяет дверь баньки, и там, в красноватом тумане – его Катя. Ее мокрые блестящие волосы, белая, обведенная загаром грудь. Он протягивает ей ковшик. Она льет на себя звонкую, пахнущую березой воду, стеклянная, дышащая, сдувает капли с розовых губ.
Это длилось мгновение и кануло. Шеренга, черная, монолитная, с железными пузырями касок, накрывала асфальт. Можно было различить мутные под касками лица, кулаки, сжимавшие автоматы, шагавших впереди офицеров. Над головами солдат, прочерчивая на касках моментальные проблески, летели лучи, слепили, выжигали баррикаду.
Хлопьянов вдруг испытал страх. Колыхаясь, как бахрома, приближалась его смерть, неотвратимая, жестокая, которой удавалось ему избежать в прежние годы. Теперь она настигнет его в центре Москвы, у железной измятой бочки. И последнее, что он увидит, – эту грязную измятую бочку, излохмаченную пулями.
Ему захотелось вскочить и кинуться прочь. Оставить эту нелепую бутафорскую баррикаду, сквозь которую, как сквозь сухой бурьян, пройдет стреляющая цепь солдат, оставляя на бревнах и балках висящие тела баррикадников.
Он увидел, как сбоку от него метнулась легкая тень. Прозвенели какие-то обрезки железа. Девушка с косой выпрямилась, втыкала в баррикаду, прикручивала, приторачивала древко с полотнищем. Ткань подхватил, заволновал сырой ветер, и отчетливо виднелось перекрестие, по диагонали, из угла в угол. Андреевский флаг реял над баррикадой. Где-то рядом, в путанице проволоки, ударила гитара, зарокотала колокольно. Эти резкие, взлетавшие и падающие звуки ломали и кололи подземные гулы моторов, выхватывали их из-под земли, вырывали, как сорняк, с корнем, отбрасывали в сторону.
Не было страха, а веселие, восторг. Хлопьянов приподнялся и видел баррикаду, других приподнявшихся защитников. Все они видели друг друга, ободряли, понимали без слов. Единым порывом, единым броском были готовы метнуться вперед, и там, на липком асфальте, сойтись в последней схватке, погибая не в тупой покорности, не в постылой тоске, не в клетке, не в застенке, а в открытом бою.
Хлопьянов чувствовал, что и другие защитники переживают подобное. Инженер, творец космических кораблей, высунулся по пояс, сжимал в руках камень, готовый метнуть его в атакующих. Казак сбил на затылок папаху, с торчащим чубом, взлохмаченной бородой, примыкал к автомату штык, чтобы, расстреляв рожок, кинуться в штыковую. Офицер-отставник держал за горло бутылку, отведя руку, готовый сильным взмахом перекинуть ее через арматуру, поджигая солдатские сапоги огненной жижей.
Хлопьянов смотрел на приближавшуюся шеренгу, выбирал цель. Перед цепью, на несколько шагов опережая солдат, двигался офицер. Без каски, в фуражке с кокардой, держал маленькую рацию, оглядывался на цепь, взмахивал рукой, торопил. Его и выбрал Хлопьянов, направил на него пистолет, помещая его голову и фуражку в прорезь, крепче устанавливая локоть на железной бочке.
Он чувствовал на расстоянии его резкие движения, его торопливое дыхание, казалось, различал его окрики. И вдруг недавнее нетерпение, желание немедленной схватки исчезли. Сменились растерянностью. Он, Хлопьянов, русский человек, сейчас пошлет пулю в другого русского, срежет его здесь, в русской столице. Этот неведомый ему офицер, быть может, когда-то летел с ним в одном самолете из Кандагара в Кабул, или сидел в офицерской столовой в Гиндже, или его захмелевший голос слышал Хлопьянов сквозь окно офицерского модуля в сухумском батальоне. Неужели теперь он нажмет спусковой крючок?
Он отвел оружие, смотрел, как приближается цепь. Не чувствовал ни страха, ни ненависти, а одну пустоту и тоску.
Но и это продолжалось мгновение. Словно под сердцем у него загорелась малая горячая точка. Росла, расширялась, как ожог. Становилась дыханием, молитвой. Он обнимал этой молитвой всех защищавших баррикаду, и тех, кто остался за спиной у костров и палаток, и тех, кто занимал оборону в переходах и вестибюлях Дворца, и высоких ангелов с синими нимбами. Он скликал Духов света, направлял их на пустынную улицу навстречу солдатам. Запрещал шагать, просверливал стволы автоматов, слепил глаза их офицеров.
Отец Владимир стоял на коленях, кланялся навстречу солдатам, поднимал над головой икону, посылал латунные зайчики. Женщина-беженка схватила дочку, подняла над баррикадой, показывала солдатам, – девочка из материнских рук смотрела на шеренгу черными газами. Длинноволосый юноша положил на колени гитару, бил и бил в рокочущие струны. Клокотов с блокнотом что-то мгновенно, налету, вписывал в сырые страницы, махал блокнотом, словно отгонял солдат. Высокие синекрылые ангелы, наклонив под фонарями свои нимбы, летели к солдатам, сражались над их головами с Духами тьмы, поражали их. Слепящие фары грузовиков гасли одна за другой. Шеренга солдат останавливалась, обращалась вспять, мерно стуча сапогами, уходила обратно. Оставляла пустую, залитую рыбьей молокой улицу с двумя черными оброненными касками.
Баррикада ликовала, улюлюкала, свистела. Хлопьянов устало выбирался из сплетения проволоки. Засовывал пистолет в кобуру. Брел к Дому Советов.
Глава тридцать седьмая
Он провел ночь в пустом депутатском кабинете с содранной дверной табличкой. Видно, хозяин кабинета был одним из тех, кто покинул опальный Дворец. Перешел на сторону президента, получив за это мзду, или квартиру, или пост в правительстве, или просто обещания благополучия. Покинул остывающий, без воды и электричества Дом, напоследок, заметая следы, сорвав табличку со своим именем.
Хлопьянов сдвинул стулья, улегся на них, кутаясь в свое сырое пальто. Чувствовал сквозь сон, как остывающие стены выпивают из него живое тепло, испаряют наружу в холодную мглистую ночь. В других кабинетах на стульях, на полах, на сдвинутых столах спали люди. Весь Дом, черный, недвижный, был окружен едва заметным туманом, как свежая могила.
Он слышал, как снаружи гудят моторы, завывают милицейские сирены. Что-то скрежещет и ахает. А когда проснулся в холодном свете, выглянул в окно, когда прошел по коридорам и выглянул в другие окна – на набережную, мэрию, американское посольство, на сквер, – обнаружил, что Дом Советов окружен кордонами и цепями солдат. Оплетен спиралями колючей проволоки, заблокирован рыжими поливальными машинами, поставленными в стык, голова к голове. Холодный белый, словно в льдистой шубе Дворец был ледяным островом, отделенным от материка. Материк был рядом, с хорошо различимыми мостами, высотными зданиями, проспектами, но был недостижим. Все они, населявшие Дом Советов, населяли льдину, оторвавшуюся от берега, сносимую в океан.
Он спустился на улицу, туда, где ночью на баррикаде готовились к отражению штурма. Баррикада оказалась пустой. Вяло колыхался отсырелый андреевский стяг. Пустая улица была перегорожена рогатками с витками колючей проволоки. С равными интервалами стояли солдаты, – обвислые до земли шинели, нахлобученные каски, висящие на ремнях автоматы. Сквозь цепь солдат из Дома Советов шли редкие торопливые люди, похожие на одиноких муравьев. Покидали осажденное здание. Их пропускали, и они стыдливо торопились исчезнуть. Другие, желавшие пройти к Дому, толпились гурьбой за оцеплением. Их не пускали, они возмущались, давили на оцепление, а их оттесняли назад.
Повсюду на площади перед Домом стояли косые, наспех сооруженные тенты и шалаши из пленки, обрывков рубероида. Под ними от моросящего дождя спасались люди. Дымились костры, висели на шестах флажки, где красные, где андреевские, где черно-золото-белые. Слышались песни, люди подбадривали себя.
Обходя это пестрое стойбище, Хлопьянов подумал, что не хочет уходить отсюда, не желает возвращаться на материк. Это его место, его долгожданное пристанище. Здесь он чувствует себя свободным, среди таких же, как и он, выплывших на остров людей, не желавших жить на континенте, где утвердились зло, унижение, несвобода.
«Вот только Катя… – подумал он с болью и нежностью. – Ее не хватает…»
Эта мысль еще болела в нем, когда он увидел отца Владимира. Обрадовался, что близкий Кате человек возник тут же, стоило о ней подумать.
Отец Владимир вел крестный ход, в котором оказалось еще несколько священников и женщин в черных платках, похожих на монахинь. За ними тянулась негустая растянутая вереница. Отец Владимир держал на груди икону, ту самую, которую возлагал на баррикаду, – Богородицу в медном окладе. Рядом поспевал тучный седобородый батюшка с серебряным крестом и кропилом. Женщина держала перед ним чашу с водой. Батюшка макал кропило, брызгал направо и налево, орошал палатки, костры, подбегавших баррикадников. Крестный ход пел. Слабые нестройные песнопения возносились в дожде. Процессия удалялась к баррикаде, к оцеплению. Священник кропил перевернутые бочки и ящики, сцепления досок, колючую проволоку, брызгал на солдат с автоматами. Хлопьянову казалось, что этими прозрачными песнопениями, медными проблесками иконы, водяными брызгами возводится незримая стена вокруг осажденного Дома, заслоняющего его от бед. Злые силы устремляются со всех сторон на окруженное, обреченное место, но останавливаются, замирают, повисают в высоте, как рыбы, застрявшие в невидимой ячее. Дом Советов существует, спасается, огражденный прозрачной защитой.