Михаил Липскеров - Жаркой ночью в Москве...
Так вот, последний из Айваров Алекперовых и намыливался жениться на княжне Танечке Персоль-Гуторской. А я этого не хотел. Я хотел жениться на ней сам. Я хоть и не нефтедобытчик Айвар Алекперов, но тоже… Из потомственных евреев Его Императорского Величества. И с боеприпасами у моего предка Гирша, приглашенного императрицей Екатериной Великой в Россию из польского города Липска и вынужденного сменить благозвучную фамилию Шмокшлимазлцудрейтерзон на более простую и доступную фамилию Липскеров, так ему казалось… О чем я говорил? А! О боеприпасах. Так вот, Липскеровых в мире – что собак нерезаных. И все родственники. Так что негоже мне, столбовому Липскерову, лажаться перед каким-то Айваром…
Я дернул за цепочку. Дверь мне открыл старый дворецкий Иеринарх Владимирович Фридман. Из бывших крепостных. У них в роду все первенцы носили имя Иеринарх. Такое вот странное совпадение.
– Что господину жиду надо? – спросил дворецкий, склонив напомаженную голову в полупоклоне.
– Княжна у себя? – ответил я по национальному обычаю вопросом на вопрос.
– А какое господину жиду собачье дело до того, где княжна?
Ну, я не стал препираться со стариком. Убил его и вошел в комнаты. Она, Танечка моя, княжна Персоль-Гуторская, двадцати неполных лет, сидела на диване. Я молча сжимал в кармане леденящий пистолет. Обращенный книзу дулом, сквозь карман он мог стрелять. Но, господа присяжные заседатели (прорепетировал я про себя свое последнее слово), у меня и в мыслях не было убивать княжну Персоль-Гуторскую. А пистолет – исключительно в целях самозащиты. От конкретного лица кавказской национальности Айвара Алекперова.
– Танюх, ты мне раз и навсегда скажи: дашь или не дашь? (Намек на знакомство с произведениями Вильяма Шекспира, род. 23.4.1564, ум. 23.4.1616.)
Княжна глянула на меня хитрым княжеским взглядом, затянулась пахитоской и, вытянув губы в форме «Волшебной флейты» г-на Вольфганга Амадея Моцарта, выпустила замысловатую струю дыма. И пока дым не улетел в распахнутое дождливое окно, я смог прочесть:
– И с какого это рожна, Мишель, я должна вам давать? Сколько ж можно давать? Этому, князю Нарышкину, дала, статскому советнику Гершенфельду дала, полковнику Вздор-Бухновскому дала. Этому дала, этому дала, этому дала. А вот Айвару Айварычу Алекперову не дала. Как они ни просили. Нефтяную скважину к ногам бросали, газовый фонтан на заднем дворе возвели, а вот не дала. Потому что принцип: до свадьбы – ни-ни. К тому же Айвар Айварыч – наследственный ваххабит, и если я дам иудею, а вы, Мишель, иудей, как бы вы ни походили на приличного человека, то Айвар Айварычу будет душевно больно. Войти на мое ложе после иудея. Хоть вы оба и обрезанные. А еще Демокрит сказал: «Нельзя войти в одну реку двум обрезанным». Так что не обессудьте.
А погода, должен вам сказать, судари мои, была на редкость… в общем, на редкость… Так бывает только на излете русской осени, когда недавнее тепло практически окончательно сдало свои позиции и готово покорно, как юная жена, идти под венец с зимним холодом. Точь-в-точь как на картине Пукирева «Неравный брак». В общем, господа,
Было холодно и мокро,Тени жались по углам…Обливали слезы стекла,Как герои мелодрам.
Я стоял, опустив голову. Жизнь моя практически закончилась. Ибо без княжны я не представлял себе будущего. Без нее оно превращалось в пустую дорогу, по которой мне придется идти одному, без поддержки, и даже память о том, что княжне я так и не засадил, не сохранится в моем бедном мозгу, растворившись в бесцельно прожитых годах, за которые почему-то будет так мучительно стыдно. Все это, очевидно, отразилось на моем лице, потому что княжна посмотрела на меня с типической жалостью русской женщины, которая (жалость) не делает различия меж сословиями. И свойственна и Сонечке Мармеладовой, и Софье Андреевне Толстой, и Софье Фредерике Августе Анхальт-Цербстской, получившей при крещении имя Екатерина Алексеевна, впоследствии Екатерина Великая. Вот, поди ж ты, какова сила и мощь русской земли, которая ухохатывает даже немчуру поганую. Скольких бедных людей пожалела женщина. Тут и Потемкин, и Орлов (оба Орлова), и Зубов. Я уж не говорю о дворцовом коне Евстигнее, которого она жалела до изнеможения. Тот пал на третью ночь.
Так вот, княжна посмотрела на меня с типической русской жалостью, во второй раз затянулась пахитоской и выдохнула надпись:
– Жалко мне вас, Мишель. Увы, ноблес не оближ заключить вас в объятия моих ног, но кое-какой минет я вам могу доставить.
Я вздрогнул. Княжна снова затянулась, и я снова прочитал:
– Вы не подумайте, я не такая. Это всего во второй раз… Или в шестой… Не помню… Но уж никак не больше чем в одиннадцатый. А что было в прошлом месяце я и не говорю, очень деньги были нужны.
Я от сырости за окном и какой-то непонятной лени превозмочь себя не мог. Она упала на колени у моих красивых ног. Ее пальчики заструились по пуговицам моей ширинки, сбросили подтяжки, стянули с ног чешую кальсон… Обрезанный мой не подавал признаков жизнедеятельности. Не было в нем гордости. Не было в нем перспективы. Он даже не сделал какого-либо движения в сторону приоткрывшихся губ. Княжна стояла передо мной на коленях с полуприкрытыми глазами и полностью открытым ртом, в него чуть не залетела спасающаяся от дождя синичка. (В те года на Первой Мещанской еще водились синички. А сейчас, сколько ни открывай рот, воробья ни… не дождешся.)
Я тихо поднял брюки и влез в карман…
Дым! Огонь! Сверкнуло пламя,Ничего теперь не жаль.Я лежал к дверям ногами,Элегантный, как рояль.
А после того как я вышел из Центра репродукции человека, где академик Михаил Васильевич вставил в мой обрезанный штырь и они (обрезанный и штырь) стали стоять как из ведра, я пришел к двухэтажному особнячку на Первой Мещанской и нацарапал на стене надпись: «Княжна Танька Персоль-Гуторская – блядь».
Вот вам история телефона 282-04.
Налейте, налейте скорее вина, рассказывать больше нет мочи. Налили, налили, выпили… (Это я о себе. У нас есть иногда такая привычка – говорить о себе в третьем лице.) И тут зазвонил телефон. На определителе высветилось 282-20-3… Снимаю трубку.
Шестой звонок
Так вот, как я говорил, точнее, писал, на определителе моего телефона высветился номер 282-20-3… А дальше ничего не высветилось. Хотя должно было бы. Потому что в ночь моих поисков свободного места, в которое я мог бы излить свою грусть и печаль, телефонные номера были семизначными. И тут таилась какая-то закавыка, какая-то интрига.
Мне в жизни неоднократно приходилось размышлять. По разным поводам. Так, года два я размышлял над проблемой квадратуры круга, дошел до двести восемьдесят четвертого знака после запятой и смог остановиться только после того, как в условиях стационара роман Карцев с телевизора поставил вопрос о раках по три сегодня и по пять, но вчера. В течение пяти дней я мотался из сегодня во вчера и обратно, но раков не обнаружил. Вообще! Никаких! Ни по три, ни по пять. Пока на шестой день, который, собственно говоря, был ночью, ко мне в палату не пришел Жванецкий и не сказал под большим секретом, что раков вообще не было. А было полкило креветок, которые своим ходом пришли из бухты Нагаева, с которой начинается близкая всему советскому народа Колыма. Пришли креветки в Одессу из человеколюбия. Потому что канистра пива – вот она, а раков ни по пять вчера, ни по три сегодня со времен Гражданской войны не было. И у трудового народа сложилось твердое убеждение, что Гражданская война шла между пивом и раками. И раки проиграли. Потому что канистра пива – вот она, а раки?.. Эмиграция, философский пароход и вообще утечка раков на Запад. Вот креветки и приползли с бухты Нагаева. С того места, с которого начинается Колыма. А в философском (ничего, что я два раза поблизости употребил слово «философский»? Не погрешил ли я в смысле семантики и семиотики? А если и погрешил, то и хрен бы с ним) смысле логического построения географической сути с бухты Нагаева начинается не только Колыма, но и родина. Образно выражаясь, а я всегда выражаюсь образно, родина начинается с зоны. И ею заканчивается. Потому как, образно выражаясь, а я всегда выражаюсь образно, могила – это та же одиночная камера. И, как полагал я той ночью, на картинке в родном букваре должна быть не сто раз целованная Есениным по пьяному делу березка, а сцена шмона в лагпункте 24/16. Кстати, ничего не имею против целования березок по пьяни. Бывают в этом состоянии дела покруче. Я как-то в конце девяностых на банкете в Колонном зале допился до такого состояния, что вошел в один туалет с Зюгановым. О чем я говорил? А, о картинке в букваре со сценой лагерного шмона. У Глазунова бы хорошо получилось, ему вообще массовые сцены удаются. И название картинки – «Шмон нашей родины». Жаль, на натуру уже не выехать. Нету ее, натуры. В натуре. Ну да для Глазунова натура не обязательна. Залудил сто шестнадцать портретов – от черепа лошади, в которой таилась погибель князя Олега, до всех святых, в земле русской воссиявших. И на фоне крестов. И вот здесь-то самая лажа и есть. Глазунов – глашатай реализма, а тут… Не было крестов в лагпункте 24/16. Только таблички со стершимися номерами. Поэтому шел бы Глазунов… Шел, шел и дошел бы наконец.