Леонид Сергеев - Вперед, безумцы!
— Не надо много писать, — вяло реагировал график, заядлый турист и собаковод Андрей Голицын. — Все, что заложено, накопилось, рано или поздно проявится… А выставляться вообще надо как можно позднее, уже став мастером, чтоб не было стыдно за свои первые упражнения.
Андрей Голицын и братья Алимовы (Борис и Сергей) работали в разных жанрах и в каждом добивались недюжинных успехов. Бесспорно, они были незаурядными людьми, вот только с годами все больше бронзовели — чрезмерно гордились обширными знаниями и «голубой» кровью, и тем самым частенько ставили друзей с «обычной» кровью в неловкое положение. В этой части их поведения проглядывало некоторое отсутствие высокой внутренней культуры; вернее, присутствие доли плебейства, что в сущности одно и то же. Ну, да бог с ними, аристократами, потомками царских кровей! Скажу лишь, не в пример этим трем героям, брат Андрея Голицына — Илларион (блестящий акварелист, ценитель поэта Заболоцкого) никогда даже не заикался о своем благородном происхождении и вообще слыл одним из самых компанейских художников. И одним из самых колоритных, этакий здоровяк с густой шевелюрой и густым баритоном, тяжеловес и мастер «легчайшей» живописи одновременно.
Бунтарь Анатолий Зверев прямо-таки сгорал от восторженности и был предельно раскован — рисовал с какой-то хулиганской легкостью; мне даже казалось — на его картинах все скомкано, зашифровано, какой-то разброд, хаос, неряшливый ребус из линий, кружков и точек…
— Не люблю безупречный порядок, стройность, — объяснял мне Зверев. — У меня все просто… Это праздник, который я дарю всем… Это некий невидимый зонт от всех бед, который я тоже дарю всем, и тебе в том числе. И не терплю всякую корректность, почтительность — это сковывает. Естественность, наоборот, раскрепощает, дает свободу, — Зверев хлопал меня по плечу. — Все у нас наладится, вот увидишь. Кстати, присядь-ка, напишу твой портрет. Ты похож на волка, знаешь?
Делая наброски мягким карандашом (в технике «черканий»), Зверев меня просвещал:
— Все люди похожи на каких-то зверей или растения. Снегур — на суслика, Коновалов — на пантеру, Воробьев — на корову, я — на кактус. Это перевоплощение душ. Мы когда-то были животными и растениями, их души переселились в нас. А после смерти мы превратимся в других животных, в другие растения. У меня, кстати, совершенно нет страха перед смертью. Душа это сгусток энергии, она живет миллионы лет. Как ты думаешь, кем будешь после смерти?
Мне было двадцать два года, я только начинал жить и об этом не задумывался, но все же выдавил:
— Хотелось бы стать дубом, чтобы крепко стоять на земле.
— Станешь точно! — черкая, хмыкнул мой глубокомысленный приятель. — В тебе есть дубоватость. Ты дубоватый волк, судя по твоим провинциальным замашкам. Кстати, на кого человек похож, такой цвет и любит. Я, например, люблю зеленый; ты, наверняка серый, кто похож на тигра — оранжевый… Должен тебя посвятить в тайну — иногда душа покидает человека и тогда он становится неприкаянным. Но вообще наша задача поддержать человека, а судить его будет Бог.
Зверев делал наброски на всем, что было под рукой: на картонках, салфетках; и картины писал особенно не заботясь о качестве материала, и все свои «бунтарские» произведения раздавал за бесценок (часто за стакан вина). Кто бы мог подумать, что, после его смерти, они будут стоить бешеных денег.
Зверев привез меня в поселок Долгопрудный — «отдельный замкнутый мир», где проживали его знакомые любители искусства, «большие и малые чудаки», где собирались поэты и художники, и читались «опасные» стихи и выставлялись «вредные» картины. Позднее я понял, что среди «опасного и вредного» было полно беспомощного и показушного, ведь настоящему искусству всегда сопутствует шарлатанство, но тогда возлагал немалые надежды на Долгопрудный, в смысле пополнения багажа своих скудных знаний. И не напрасно — общаясь с «чудаками», кое-чего набрался и несколько возместил потери в образовании, ну и, само собой, обзавелся новыми знакомыми — к некоторым основательно привязался (новые знакомые мне были нужны позарез — я плоховато переносил одиночество).
Величайший ум поселка Владимир Пятницкий, сдержанный, даже суровый, в разговоре выдавал бессмертные изречения:
— Талант — не заслуга человека, талант от Бога, и огромный грех не делать то, что обязан сделать, при этом следует отходить от штампов и экономно тратить отпущенное время…
Пятницкий отходил от штампов на невероятное расстояние: то делал на холстах фактуру из опилок и стружек, то «писал» картины, разбрызгивая краску из пульверизатора, при этом не скрывал наплевательского отношения к зрителям, что говорило о его излишней самоуверенности. Он работал по списку, по «ускоренной программе», спешил «выговориться», словно предчувствовал короткий жизненный путь (он употреблял наркотики и в конце концов они погубили его).
Обитала в Долгопрудном и Наташа Доброхотова, маленькая художница, носившая дешевые платья с элегантной небрежностью. При гостях она, несколько театрально, играла в игрушки своей дочери, но писала картины со зрелым мастерством. Она лучше всех объяснила феномен Долгопрудного:
— Каждый живет на небольшом пространстве, и ничто не мешает сделать свое пространство гармоничным и светлым. И жить православно, помогать ближним.
Тут необходима сноска. В нашем Отечестве всегда было много художников, которые выжимали максимум из своего положения, правдиво показывали нелегкую жизнь людей, тоску по свободе, и в этом смысле их картины несли нравственную идею. В то время как на Западе, в обеспеченной, благополучной жизни, живопись являлась всего лишь дополнением к комфорту, неким формальным упражнением. И если у нас покупают картины, которые нравятся, там — то, что модно, престижно. В массе, конечно, не все.
Лешка? Ну, конечно, Лешка! Как же без него!
На окраине Долгопрудного, в обветшалом доме жил старик, тщедушный, с впалой грудью и взъерошенной шевелюрой, но с царственной мудростью в глазах; все звали его не иначе, как «акварельных дел мастер». Он не писал акварелью, он ее изготовлял. Как он варил краски — секрет, который мастер унес с собой в могилу.
Он приходил к художникам, раскрывал плоский чемоданчик и доставал картонки с лепешками красок: картонку с зелеными красками (десяток оттенков), картонку с синими (два десятка оттенков)… Продавал картонки мастер дешево, а между тем его краски ценились художниками на вес золота. Они и в самом деле были замечательными: прозрачные, звонкие, сладко-пахнувшие; растворялись легко, на бумагу ложились мягко, невесомыми мазками. С такими красками можно было покорять заоблачные высоты. По слухам мастер добавлял в краски мед для вязкости и травы для запаха. Все восхищались красками, но никто не удосужился перенять опыт мастера, хотя он не скрывал секрет изготовления чудо-красок. Позднее об этом пожалели — на похоронах мастера во время обширных соболезнований.
И проживал в Долгопрудном Лешка, безнадежный пьяница и несговорчивый философ, человек неугасимого восторга. Лешка обитал в фанерной лачуге с «буржуйкой», но для своей собаки, вбухав немалые деньги, построил конуру-коттедж.
— Делать добро не обязательно через живопись или любовь к женщине, можно приютить бездомное животное, — говорил он. — У меня собака не для охраны, а для души, радости.
Конечно, творческий ум ценнее просто хорошо устроенной головы, но, понятно, и хорошая голова многого стоит. Лешка работал сторожем, но в душе был художником. Зачарованный, опьяненный работами живописцев (он пьянел не только от вина), он всех призывал «штурмовать вершины».
— Гении — это вершины, — заявлял он, — но вершины в системе хребта, и рядом полно других вершин. К тому же, можно идти в глубь вершин, познать их изгибы, проемы, ниши, трещины, — он улыбался широкой, жизнеутверждающей улыбкой, как бы подчеркивая, что живет не настоящим, а будущим.
Его улыбка возвращала к жизни тех, кто пал духом, разуверился в себе. И не только улыбка.
— Ну пусть пока не получилось ничего выдающегося, — хмыкал он, — но если сделал то, что потрясет хотя бы двоих, считай создал произведение.
Лешка будоражил весь поселок: где бы ни появлялся, сразу выбрасывались приветственные флаги. Без него не обходилось ни одно сборище, в воздухе постоянно витала его тень. Бывало художники только соберутся, а на улице уже слышится его бодрящий голос, и все сразу:
— Лешка? Ну, конечно, Лешка! Как же без него!
Крутолобый, с квадратным подбородком (что свидетельствовало о склонности к жестким, решительным поступкам), он входил, взмахивал руками:
— До смерти рад вас видеть!
Он жил с установкой на веселье, шагал по жизни размашисто, словно бульдозер сметая на пути всякие преграды-неприятности, но бульдозер, украшенный цветам — все-таки, повторяю, Лешка в душе был художником.