Сол Беллоу - Приключения Оги Марча
— Теперь вы видите, насколько все это ужасно, — сказал я. — Вот я и переживаю. Страдания мои невыносимы. Иной раз мне кажется, что я не выдержу — умру.
— Погодите-ка, — возразил он, — но вы же пока еще ничего такого не видели.
Я чуть не набросился на него с кулаками и вскричал:
— Самовлюбленный вы осел, вот вы кто! — Мне хотелось кинуться на него и растерзать, и я был достаточно пьян, чтобы это осуществить. — Что вы себе позволяете! Недоносок, казацкое отребье! Я вам о своих чувствах говорю, а вы…
Но теперь уже ему хотелось поговорить о своих чувствах. И обвинять его, считая это подлостью, я не могу. Честно говоря, это даже естественно. Ведь и у него за плечами была довольно пестрая и разнообразная жизнь. А теперь он оказался на мели и не видел впереди никакого просвета. От него пахло чем-то из прошлого — не то ваксой, которую уже давно не производят, не то тальком или затхлостью. Но все равно он был мне simpatico[191].
— Ладно, дружище, все ясно, — прервал его я. — Плохо вам пришлось, ничего не скажешь. Не видать вам больше, наверно, своего Харбина или откуда там еще вы сюда прибыли.
— Не из Харбина, из Парижа, — пояснил он.
— Хорошо, бедолага вы мой, пусть это будет Париж.
— У меня в Москве был дядька, — сказал он, — так он оделся раз бабой и в церковь заявился. От него все шарахались — еще бы: баба с бородой и вида самого зверского. Городовой остановил его и говорит: «Сдается мне, что ты не баба, а мужик!» А он ему в ответ: «Ну а мне сдается, что ты не мужик, а как есть баба!» И пошел себе своей дорогой. Никто его не трогал. Все боялись.
— Очень милая история, но не пойму, к чему вы клоните?
— Я это к тому, что вот вам, например, любовь принесла горе, а ведь сколько горя на свете и от чего только оно не бывает, а горе от любви — это еще куда ни шло. Считайте, вам повезло, если, кроме как в любви, вы и горя не знали! Потом, может, еще и не то будет. Думаете, дядька мой от хорошей жизни пошел в бабу рядиться и людей в церкви пугать? Он покуражиться хотел. Чуял небось, что жить ему всего пару годков осталось.
Я сделал вид, что не очень понял; считать его просто комичным персонажем, шутом гороховым мне было удобнее. На самом деле смысл этих его слов до меня вполне дошел. Жизнь страшна не столько своей краткостью и конечностью, сколько количеством бед и разочарований на пути к финалу. Это факт, и факт трагический.
Мало-помалу я перестал с ним видеться. Он нашел себе работу — поставлял клиентов Негре, хозяйке борделя, а я задумал переезд. Свое экстравагантное обмундирование — сапоги для верховой езды, куртку спасателя с озера Гурон — я продал Луфу и на вырученные песо поехал в Мехико. Я больше не ждал от Теи прощения. Поселился опять в «Регине», но без нее было, конечно, грустно. Администрация и горничные помнили Тею и ее птицу и поняли, что дела мои плохи: исчезли и фургон, и чемоданы, и страшный орел, и счастливый блеск в моих глазах, не было теперь ни манго в постели, ничего такого. Ночами парочки поднимали все тот же дикий шум, и теперь он казался мне особенно чуждым и отвратительным, как и этот отель. Но здесь было дешево, и я лишь затыкал уши.
Денег от Стеллы в «Уэллс-Фарго» не было, однако у меня в запасе имелся телефон Сильвестра и я позвонил ему, лишившись пристанища. Поначалу я решил прощупать на предмет квартиры кузена Падиллы. Тот оказался совсем не похожим на Мэнни — сухопарый, краснорожий и алчный, за пенни удавится. Он порывался стать моим гидом по городу, но Тея уже показала мне Мехико; тогда он выразил желание познакомить меня с испанской литературой и в конце концов намекнул насчет денег — мол, хочет купить мне на них одеяло. Потом он исчез, и больше я его не видел.
Я томился по Tee, хотя и знал, что теперь она недостижима и совершенно отдалилась от меня как в силу упрямства, так и из-за особенностей моей психики. И я бродил по городу и размышлял. Останавливался, слушал певцов или унылую скрипку какого-нибудь калеки, разглядывал цветочниц и пчел, ползающих по лоткам со сладостями у кондитерских лавок. В Мехико, куда ни пойдешь, отовсюду видно снежную вершину одного из вулканов, а потом и саму гору. В те дни я старался не смотреть на себя в зеркало — таким выглядел осунувшимся, почти больным. Иногда мне казалось, что если бы ко мне приблизилась Смерть и, тронув за плечо, спросила: «Ну что, готов?» — я, секунду помедлив, ответил бы: «Вполне». Ведь можно сказать, что частично я уже умер, и если что и вынес из этого обстоятельства, то это невозможность жить, не имея в пределах видимости чего-то истинно великого и святого. И при этом город вокруг меня был прекрасен, пышен, великолепен даже в неприглядности и бедности своей, в грязной бестолковости — от него веяло теплом, и это помогало мне жить. Сердце ныло, мне было плохо, но отчаяние временами отступало.
В конце концов я обратился к Сильвестру. Мы встретились, и он одолжил мне денег. Поначалу он был не очень словоохотлив. Я это расценил как нежелание обсуждать со мной политику и сообщать секретную информацию.
— Вид у тебя голодный и обтрепанный, — сказал он. — Не знай я тебя, подумал бы, что передо мной очередной американский бродяга. Надо тебе почиститься.
Я чувствовал себя так, словно Калигула сбросила меня с тысячеметровой высоты: ветер свистел в ушах, краски туманились, как виды Иерусалима, — но, стукнувшись о землю и кое-как поднявшись, оглушенный, я должен был держаться на ногах, шагать, не теряя равновесия. Хотя бы так! Уже немало. Сильвестр понял, как мне хочется восстановиться, не сломаться окончательно, и улыбнулся — широко, так что лицо пошло темными морщинками. Я всегда умел его позабавить.
— Не повезло мне, Сильвестр, — сказал я.
— Да уж вижу. Так ты хочешь остаться здесь и ждать перемен или вернуться в Чикаго?
— А ты как считаешь? Как мне лучше? Сам я не знаю, что делать.
— Оставайся здесь. Тут есть один человек, у которого ты сможешь пожить некоторое время, если Фрейзер его попросит.
— Я был бы рад и очень благодарен тебе, Сильвестр. А что за человек?
— Друг Старика, еще из Европы. Он тебя приютит. Не нравится мне твой вид и нынешний образ жизни.
— Спасибо тебе, Сильвестр! Огромное спасибо!
И появившийся вскоре Фрейзер повел меня знакомиться с Паславичем. Этот милый югослав жил в маленькой вилле в пригороде, в Койоакане. Возле рта у него пролегли глубокие складки, в которых поблескивали щетинки — словно крохотные лепестки слюды в скальной породе. Внешности он был необычной: голова луковкой, очень коротко остриженная. Когда он встретил нас в саду, макушка его словно плавилась, исходя знойными токами.
Он сказал:
— Добро пожаловать! Буду рад компании. Может, вы поучите меня английскому?
— Конечно, поучит, — заверил Фрейзер.
Он тоже теперь выглядел совсем по-другому, и я наконец-то понял, почему Мими называла его Проповедником. Глубокомысленная складка между бровей, вечная насупленность делали его похожим на священника. Или на офицера армии конфедератов. Он казался погруженным в какое-то тяжкое раздумье, в мысли о чем-то высоком, нездешнем.
Потом он оставил меня с Паславичем, и я неизвестно почему почувствовал себя словно отданным на хранение, зарезервированным с какой-то тайной целью. Но я слишком устал и не хотел думать о том, что он там замыслил на мой счет. Паславич провел меня по дому, показал сад. Я глядел во все глаза на птиц в клетках, на сидевших в цветах колибри и игольчатые ладошки кактусов. Лежа в траве или стоя по краям дорожек, эти мексиканские идолы цепко держались в почве, впивались в нее, питаясь собственным соком, студя жадные свои зубы и языки в воздушной синеве.
Паславич был человеком кротким, но беспокойным и упрямым и являлся корреспондентом югославских газет в Мексике. Крайне сентиментальный и чувствительный, он тем не менее считал себя большевиком и старым революционером. Про таких говорят: «Слезы у них что вода». Паславича трогало буквально все, и слезы он лил с той же легкостью, с какой исторгает смолу сосновый ствол. Он играл на фортепиано Шопена и, исполняя «Marche Funebre», не забывал упомянуть, что тот написал его, будучи с Жорж Санд на Майорке, и она оказалась в море во время страшного шторма. Когда она вернулась, он сказал: «Я думал, ты утонула». Давя своими мексиканскими сандалиями на педали инструмента, он походил на императора Нерона, выступающего в очередной своей трагедии. Паславич обожал французскую культуру и жаждал приобщить меня к ней. У него была страсть просвещать и просвещаться. Так, он говорил: «Просвети меня насчет Чикаго, расскажи о нем», «Просвети меня насчет генерала Улисса С. Гранта, а я просвещу тебя по поводу Фонтенеля и его омлета с ветчиной. Таким образом мы обменяемся историями».
Он с жаром начал рассказывать:
— Фонтенель собрался в пятницу полакомиться омлетом с ветчиной, и тут началась страшная гроза с громом и молниями. Дело кончилось тем, что Фонтенель выбросил омлет за окошко и обратился к небесам со словами: «Seigneur! Tant de bruit pour une omelette»[192].