Алла Калинина - Как ты ко мне добра…
— Ой, а тут женщина! До пансионата не подбросите меня?
Лиза молча кивнула. Хлопнула дверца, они двинулись. Он сидел рядом, кинув в ноги пустую спортивную сумку и сложив руки на коленях, и странное дело: минуты бежали, а Лиза не чувствовала разочарования, радость встречи не уходила, не исчезала, словно Рома медленно и осторожно переливался в этого незнакомого парня, и нежность к нему затапливала Лизу, переполняла, ей хотелось что-нибудь необыкновенное, прекрасное сделать для него, что-то подарить, отдать, осчастливить… Но что она могла дать ему? Она проглотила слезы и медленно повернула к нему лицо:
— Отдыхаете здесь?
— Да. Уже неделю.
— А сами откуда?
— Я-то? Я из Смоленской области… Да вы, наверное, и не слыхали никогда… А вы из Минска или из Москвы? Счастливая, такая игрушечка у вас… Сами здесь или с компанией?
— С семьей. С мужем и дочкой. — Лиза улыбнулась мучительно. Господи! Какая она была старая! Все кончено, все ушло, даже этот деревенский мальчик разговаривал с нею почтительно и спокойно, как будто была она никому не интересная древность. И Рома, Рома тоже не узнал бы ее, даже не посмотрел бы в ее сторону, она была слишком стара для него, он растаял в воздухе совершенно, совершенно молодым, и ее запоздалая любовь к нему смешна, невозможна. Лиза свернула на дорожку к пансионату.
— Ну зачем? Я бы и пешком добежал. — Парень подержал в кулаке мятый рубль и потихоньку сунул его обратно в карман. — Спасибо вам большое! — Он хлопнул дверцей и, подняв плечи, зашагал по намокшей песчаной дорожке.
Теперь Лиза ясно видела — он был непохож, в нем совершенно ничего не было от Ромы, но нежность не проходила, горячей рукой сжимала ей сердце. Сгорбившись, с тяжелыми, влажными от постоянных купаний волосами и горящим лицом, она сидела в своей маленькой красной нарядной машине и смотрела вслед незнакомому высокому мальчишке, и ей не хотелось расставаться с ним. Ей не хотелось расставаться с Ромой, со своими мечтами и надеждами, с молодостью. Но трезвость уже возвращалась, накатывала сухой безвоздушной волной, тащила, несла ее вверх, она барахталась, сопротивлялась, задыхалась, ей мучительно хотелось заплакать, но момент был упущен. Она развернулась и выехала обратно на шоссе. Все кончено, все было кончено. Она повернула налево у старого покосившегося голубого щита с полустершейся надписью, и перед нею снова открылось озеро, голубой, тающий в тумане простор, холмы, запах цветов. Что это было с нею сейчас? Сон наяву? Дамская истерика?
Она поставила машину, поднялась по железным ступенькам и осторожно подергала дверь вагончика. Заперто. Значит, Женя и Оля все еще были на озере. Что там можно было делать столько времени? Она достала из тайника ключ, отперла и снова заперла дверь, повалилась на свою кровать и зарыдала в голос. И чем дольше она плакала, тем яснее ей становилось — свою вину никогда, никогда, никогда нельзя изжить до конца, все оставалось в ней, все было живо: и недолюбленная, растоптанная, непонятная любовь, и горе ее, и отчаяние, и жажда прощения. Но совершенно некому было ее прощать. Наплакавшись, она умылась и отправилась к озеру.
Их лодки нигде не было видно. Она села на мокрое бревно, обхватила колени руками и стала ждать. И постепенно, словно по ее молчаливому приказу, над лесистым островком впереди стало стремительно пробиваться сквозь тучи белое светящееся пятно. Все ярче, ярче, ярче — и вот уже невозможно было на него смотреть, и солнце хлынуло, ослепительное, всепобеждающее, бесконечное в своем могуществе. И все вспыхнуло вокруг и засверкало радостным, слепящим золотым сиянием. Лиза сбросила сарафан и вошла в воду. Она сделала несколько шагов по плотному торфяному дну, почти ничего не видя вокруг, потом нырнула и поплыла. И свежесть воды, и синева, и сияние — все вокруг возвращало ей силы, и надежды, и веру в себя. Как-нибудь, как-нибудь, она не единственная на свете, кому пришлось страдать, страданиям нет конца, их надо научиться забывать.
Глава 18
Летом Юлия Сергеевна слегла окончательно. Лизы в Москве еще не было, и Сергей Степанович сам кое-как перевез ее в город и уложил в больницу. И только тогда стал понемногу проясняться тот печальный факт, что многочисленные и странные недомогания Юлии Сергеевны имели одну общую причину, и причиной этой, по-видимому, была опухоль поджелудочной железы, диагностировать которую было очень трудно. И хотя точных доказательств этому не было до сих пор, у врачей практически не оставалось сомнений; сомнение, а вернее сказать, надежда на чудо жила еще в Сергее Степановиче, и он целыми днями топтался в больнице, добиваясь всяческих высоких консультаций, в которых не было никакой нужды, время для операции все равно было упущено, и оставалось только ждать того неизбежного, что уготовила им судьба. Поэтому вскоре Юлию Сергеевну выписали из больницы, назначив ей усиленное белковое питание и снотворное, и, когда Елисеевы вернулись из отпуска, Юлия Сергеевна была уже снова дома, исхудавшая, ослабевшая, равнодушная ко всему.
Это был страшный удар для Лизы. Она заметалась по городу, не зная, с чего начать, за что хвататься раньше. Прежде всего маму надо было кормить, но аппетита у нее совершенно не было, и, чтобы заставить ее съесть две ложки творога, приходилось тратить час. Наверное, проще было пока вовсе переселиться к ней, но Юлия Сергеевна этого не хотела, она смотрела на Лизу с выражением скуки и усталости и то и дело подзывала к себе Сергея Степановича, чтобы отдохнуть на нем взглядом. Пришлось написать Ирине длинное, растерянное и неясное письмо. Через три дня Ирина позвонила и снова удивила Лизу, спросив с непостижимой простотой:
— Ты думаешь, это конец?
— Не знаю, — сказала Лиза и заплакала.
Ирина помолчала немного, потом сквозь шорохи и треск дальнего пространства снова донесся ее голос:
— Я постараюсь приехать. Не знаю, как у меня это получится, но я постараюсь. Слышишь, Лиза? Слышишь? Постарайся взять себя в руки. Рано или поздно нам придется через это пройти…
Да, теперь и Лиза понимала это ясно, это страшное время пришло, и от него некуда была спрятаться и некуда деться. Юлия Сергеевна худшала с каждым днем. В сентябре начались боли и теперь ничем уже не снимались, даже морфий давал облегчение на час-два, а потом она снова начинала метаться, оставляя на подушке клочья тонких серебристых волос. Причесывать ее было страшно, и страшно поддерживать костистую влажную и бессильную спину, когда Лиза пыталась маму накормить. Спина качалась и гнулась, как стебель слишком тяжелого цветка, и, сделав несколько мучительных глотков, мама валилась в подушки и, обливаясь потом и закрыв глаза, долго потом отдыхала от этого непосильного труда, ей хотелось спать, но забытая за едою боль снова набрасывалась на нее с прежней силой, и опять она металась, выгибалась, кричала, и это отнимало у нее самые последние запасы жизни. Потом она не могла уже даже кричать, а только неподвижно лежала на спине, челюсть у нее отвалилась, и изо рта вырывалось только редкое хриплое дыхание. Это было совсем не ее лицо, желтое, туго обтянутое прозрачной и влажной кожей, с длинным носом и маленькими ввалившимися глазами, но она все еще слышала и страдала, и никогда еще Лиза не любила ее так мучительно и сильно, никогда так не жалела и не дорожила каждой ее минутой. Она всей душою чувствовала, что теперь жизнь ничего не давала маме, кроме невыносимых страданий, и по всем человеческим законам должна была желать ей только скорейшей смерти, но она этого не могла, не могла! И как скряга дорожила каждой минутой, и, сжимая мамину руку, панически боялась конца. И однажды она была наконец вознаграждена — мамин рот зашевелился, медленно подтянулась непослушная челюсть, и, задыхаясь, вместе с хриплым дыханием она вытолкнула из себя: «Спасибо… дочка… не надо… переживать…» — и из закрытых ее глаз выкатились и побежали к вискам две мутные холодные слезинки. Лиза зарыдала в голос, захлебываясь и зажимая себе рот. А мамина жизнь все длилась и длилась вопреки всякому смыслу и милосердию, у Юлии Сергеевны было слишком здоровое сердце, и оно никак не хотело умирать.
Ирина приехала за неделю до маминой смерти и сразу приняла на себя все заботы по хозяйству, а Лиза теперь целыми днями сидела на стуле возле маминой кровати, гладила ее невесомую ледяную руку и бормотала ласковые, баюкающие слова, иногда она засыпала сама и вскидывалась в ужасе, что мама могла умереть без нее, но тихий редкий хрип все никак не мог оборваться.
Умерла мама двадцать девятого ноября, ночью, когда все вокруг спали, измученные этой непрекращающейся пыткой. И сразу все невероятно изменилось в доме — другими стали голоса, по-другому хлопали двери, другое стало выражение лиц; жизнь, прервавшаяся и замершая на долгие месяцы, вдруг двинулась и пошла словно с того же места, и застоявшееся время помчалось наверстывать свое.