Александр Проханов - Красно-коричневый
В дверь постучали. Вошел и козырнул Морпех:
– Товарищ генерал, вас просят к генералу Ачалову!
Красный генерал поднялся. Было слышно, как хрустнули суставы под его камуфлированным мундиром.
– Запрещаю самовольные действия! – сказал он. – Все приказы идут через меня и исходят непосредственно от министра обороны!
Он выпустил из кабинета присутствующих, запер дверь. Удалялся по длинному, закруглявшемуся коридору, Офицер едко сказал Хлопьянову:
– Будь у меня особист, я бы уже знал, что вы за птица и откуда вы к нам залетели! – вместе с Трибуном они ушли в другую сторону коридора, что-то энергично друг другу высказывая.
Хлопьянов стоял, оскорбленный, беспомощный. Пойманный невидимой цепкой рукой, позволявшей ему дышать, но лишавшей возможности двигаться.
«Инверсия – думал он. – Это и есть инверсия!.. Когда любая моя информация, доставленная друзьям от противника, служит противнику!.. Я тот, кто служит противнику!..»
Глава тридцать пятая
Когда он выходил из Дома Советов, стеклянный вестибюль был полон народа. Пожилые военные в поношенной форме. Женщины с кульками, по виду беженки. Дети с испачканными испуганными лицами, похожие на зверьков. Все стремились проникнуть в здание, каждый со своей заботой и просьбой. Милицейский наряд охраны сдерживал их напор, не пускал, угрожающе демонстрировал короткоствольные автоматы.
Хлопьянов протиснулся сквозь плотные, горячие, пахнущие прелью и потом ряды и оказался на улице в сумерках, среди ветряных багряных полотнищ, под которыми клубилась толпа, рокотала, выкрикивала. Фонари опускали на головы рассеянные колпаки света, и в этих мутных конусах кипело, моросило, испарялось, словно толпа окружала котлы с булькающим варевом.
Хлопьянов издали, по особой плотности и густоте толпы, по мегафонному рокоту и ответному гулу, определил место, где выступал Трибун. Протиснулся, получая толчки и удары локтей и увидел его, – взведенный, как курок, воздел вверх острое дергающееся плечо, помогая стиснутым дирижирующим кулаком. Трибун стоял на ящике. На него были направлены лучи нескольких автомобильных ламп. Телевизионные камеры снимали его, – энергичное широкогубое лицо, худое запястье, красный бант в петлице, круглая эмблема с его собственным изображением. Трибун чувствовал на себе серебристые лучи света, пристальные глазки телекамер. Возбуждался, позировал, посылал в толпу длинные горячие тирады.
– Пусть преступники и переворотчики не рассчитывают на животную покорность народа!.. Народ – не раб!.. Мы сбросили Гитлера и сбросим Ельцина!.. Сегодня сюда пришли десять тысяч!.. Завтра придут сто тысяч!.. Послезавтра миллион!.. Миллиону не страшны автоматы и танки!.. Товарищи, сейчас по моему сигналу мы пойдем маршем по Москве в сторону Белорусского вокзала, и дальше, по Ленинградскому проспекту, и создадим в районе Аэропорта еще один очаг сопротивления!.. Эти очаги будут множиться, и пусть московская земля горит под ногами узурпатора!.. Красная Москва дает отпор государственному перевороту Ельцина!..
Телекамеры методично проглатывали его слова, жесты, красное, появившееся за его спиной полотнище, маленький, плотно стиснутый кулак, в котором были зажаты невидимые постромки, управляющие толпой. Она то замирала, слушая его клики. То сама начинала громогласно, единым дыханием, скандировать: «Фашизм не пройдет!.. Фашизм не пройдет!..»
Хлопьянов чувствовал, как события, какими бы сумбурными они ни казались, действия людей, как бы стихийно они ни проявлялись, его собственные поступки, как бы осмысленно он ни поступал, подчинялись неумолимой логике, были включены в последовательность, из которой были не в силах выпасть. Стараясь преодолеть эту навязанную волю, вырваться из этой последовательности, он стал выбираться из толпы, на ее периферию, где фонари озаряли туманную желтизну высоких неопавших деревьев.
Он вдруг увидел Офицера, одного, без сопровождения, пробиравшегося к тем же деревьям. Офицер опустил вниз лицо, словно не желал быть узнанным. Хлопьянов торопился ему вслед, но не для того, чтобы остановить или окликнуть, а опять подчиняясь невидимым, толкающим силам, включившим его в осуществляемый, не подлежащий изменению план.
В улочке, в тени, подальше от фонаря, стояла военная легковушка. Когда Офицер приблизился, из машины вышли двое, о чем-то наспех перемолвились и все уселись в машину. Легковушка тронулась, Хлопьянов устремился к ней. успев схватить ртом вонь бензина, проводить глазами красные габаритные огни.
Из сумерек выкатило такси. Хлопьянов кинулся на зеленый огонек, упал на заднее сидение, сказав шоферу: «Аэропорт!» Замер, отдавая себя безымянным, управляющим силам, повлекшим его среди бесчисленных, запутанных маршрутов и траекторий города по одному-единственному, запланированному.
Он вышел из такси, не доезжая «Аэропорта», напротив чугунных ворот штаба, которые темнели сквозь липы сквера в плазменных вспышках проспекта. Он чувствовал, что опередил легковушку. Явился на место первым. И еще есть возможность остановить Офицера, сорвать план какой-нибудь нелепой, непредсказуемой для противника выходкой.
Уклоняясь от машин, перебежал проезжую часть и выскочил на сквер, густой, душистый, разделявший проспект на два встречных потока. Прижался к стволу липы, из-под кроны, укрытый тенью, стал наблюдать.
Прямо перед ним мутно светилась бензозаправка. Она не работала. Редкие машины, сворачивая с проспекта, подъезжали к ней, но тут же, не останавливаясь, набирали скорость и, мигая огнями, катили дальше. Желтыми огнями горели окна жилого дома. Ворота штаба были закрыты. За ними было темно и глухо, и казалось, сразу за стальной изгородью начиналось глухое пространство, без огонька, без звука. Изгородь рябила своими чугунными копьями, тянулась до угла, уходила вглубь. На углу мрачно горел фонарь, освещая сорную бестравую землю.
У бензозаправки, чуть в стороне, не мешая редким заворачивающим автомобилям, стоял микроавтобус, без огней, наглухо закрытый, с обтекаемым ладным кузовом. Хлопьянов вглядывался в него, пытаясь обнаружить признаки жизни. Отметил, что автобус стоит в том самом месте, где днем останавливался «мерседес» Каретного, – под металлическим козырьком с ярким, запрещающим курение знаком. Из своего укрытия Хлопьянов различал этот знак, – красный круг с перечеркнутой сигаретой.
Микроавтобус казался брошенным, запертым, но Хлопьянов из-за дерева, вглядываясь в его изящные, обтекаемые формы, в его глянцевитый корпус, чувствовал, как за темными стеклами притаилась чуткая жизнь. Наблюдает, рассылает по сторонам сигналы.
Не случайно оказался здесь микроавтобус. Не случайно бензозаправка, расположенная на оживленном проспекте, бездействовала. Не случайно горели желтые окна жилого дома. И не случайно он сам, Хлопьянов, прижимался к корявому сухому стволу, пахнущему осенью. Эта заданность, неслучайность сушили Хлопьянова, лишали возможности действовать, импровизировать. Обрекали на бездействие.
Сначала он ждал, что вот-вот покажется военная легковушка, из нее выскочат Офицер с товарищами, и прямо здесь, у ворот, произойдет нечто ужасное и бессмысленное. Но легковушки не было. Волна за волной, с редкими промежутками, накатывались машины. Скапливались у далекого светофора, воспаленно светя фарами, сливаясь в сплошную линию огня. Разом срывались и, обгоняя друг друга, проносились мимо, обдавая сквер шумным шелестом, блеском, прозрачной гарью.
Он также ожидал, что вдалеке от Центра, перекрывая движение, возникнет толпа демонстрантов. С красными знаменами, с колокольным звоном, с мегафонным стенанием приблизится, и все вокруг закипит, забурлит, и в перекрестьи прожекторов возникнет Трибун. Но толпы не было. Мчались машины. В пустом темном сквере было пусто. Уходила в обе стороны сумрачная аллея, и пахло осенними листьями, землей, древесной корой.
Мало-помалу острота ожидания спала. Внимание и тревога стали рассеиваться. И внезапная мысль, – здесь же, на этом сквере, два десятка лет назад, молодой, счастливый, он брел, держа под руку, девушку, и липы над головой были ярко-зеленые, с благоухающими клейкими листьями. Сквозь них лучисто прорывалось солнце, и девушка улыбалась, щурилась, ее хрупкий горячий локоть был смуглым, и ему хотелось прижаться губами к этой смуглой, в светлых волосках коже, к дрожащей от смеха шее, к маленькой, дышащей под блузкой груди. Они остановились у липы, быть может, у этой, и он не поцеловал, а лишь прижался щекой к ее горячей свежей щеке.
Это воспоминание было чудным, болезненно-сладким. Он посмотрел на дерево, на постаревший, в морщинах и трещинах ствол, погладил его нежно. И дерево откликнулось на его прикосновение. Помнило его, помнило древесной памятью имя девушки, которое он сам позабыл.
Подумал о Кате с чувством вины и боли. С тех пор, как они расстались после поездки на Север, он лишь однажды на ходу позвонил ей. Ничего не успел объяснить и весь заметался, закрутился в водоворотах. Непременно сегодня же он зайдет к ней. Она станет поить его чаем, вносить под абажур эмалированный расписной чайник, ставить вазочку с вареньем, смотреть, как он размешивает сахар. Они начнут вспоминать свою недавнюю поездку, разноцветные кресты на зеленых холмиках, похожие на взлетающих журавлей, и как они шли вдоль шипящего моря, и чайка падала с криком, раскрыв свой красный зев, и на дне смоляной ладьи, отгороженные мокрой доской, лежали огромные сонные рыбины, светлые, как зеркала. Об этом, драгоценном и главном, станут они вспоминать и готовиться к новой поездке, чтобы навсегда поселиться у моря.