Малькольм Лаури - У подножия вулкана. Рассказы. Лесная тропа к роднику
Итак, у нас была теперь канистра, но где брать воду, не роняя своей чести и достоинства, было еще не ясно. В тот же день на тропинке мы повстречали Кристберга.
— Ну, вот вам и вонд[237] — сказал он.
— Что, что?
— Вода, миссис.
Он имел в виду родник. «Вонд» или «ванд», видимо, обозначает воду по-датски либо по-норвежски — во всяком случае, Кристберг иной раз употреблял это слово. Не замеченная нами вода все это время находилась в неполной сотне ярдов от дома. Бабье лето выдалось необычайно сухое и долгое, и потому родник пробился лишь тогда, когда мы уже свыклись с мыслью, что воды близ дома нет, — иначе мы бы нашли ее. Но в ту минуту Кристберг словно волшебным жезлом взмахнул, и вода заструилась. И, добрая душа, он еще сходил принес отрезок железной трубы, чтобы легче было наполнять канистру.
IV
И никогда не забуду, как в первый раз ходил к роднику за водой. Вечер был совершенно особенный. На северо-востоке полная луна встала над горами огненным чертополохом. Над луной маячил Марс, одинокая звезда. За фиордом, во всю длину его береговой линии, тянулась гряда тумана, светлая на востоке, против нашего дома, но чернеющая к югу и дальше, на запад, направо, за деревьями мыса. Я шел от крыльца по тропе, и маяк приходился у меня за спиной, но так необычен был вечер, что я все оборачивался — и там туман чернел из-за деревьев дымовыми витками и клубами, как будто лес горел. Небо на западе голубело, книзу мягко переходя в пастельно-меловой закат, на котором были выгравированы деревья. Над туманом торчала тощая водонапорная башня. В доме уже стемнело, на дворе же, на тропинке, было светло. Шел седьмой час, и, хотя на западе небо еще светлело, на воде у плота лежало лунное пятно. Был прилив, вода стояла высоко под лесом. Но лишь я дошел до родника, луна скрылась за тучу и вмиг стало темно: угасло лунное отражение. А когда вернулся в дом, лег уже синий туман.
— Добро пожаловать домой, — улыбнулась жена мне навстречу.
— Да, милая, теперь у нас по-настоящему как дома. Ты сшила такие замечательные занавески.
— Приятно сидеть у окна и глядеть на красоту вокруг, но, когда сумерки хмурятся, я люблю задернуть занавески и чувствовать, что ушла от темной ночи в светлый уют.
— Опять лепет о любви в коттедже? — поддразнил я, зажигая керосиновые лампы и улыбаясь тому, как эта черствая и недалекая фраза сделалась для нас любовным присловьем. Радуя глаз, зазолотилось пламя — на фоне нарядно-синих резервуаров и круглых спинок-отражателей, сияющих рифленой жестью, как нимб или дароносица.
— Пала ночь, и зашагали китайские шляпы!
Мы засмеялись, и я привернул фитили, чтобы не коптилось стекло.
А за окном все нарастал прилив, и вот уж зашуршал, заплескался под домом. А потом мы лежали в постели и слушали, как проплывает грузовой пароход, сотрясая стены своим машинным:
Freie Jacques,
Frere Jacques,
Dormoz-vous?
Dormez-vous?
Наутро же по небу к океану, к городским прибрежьям плыли чайки, и холодное ясное солнце потоком вливалось в обо комнатки нашего дома, наполняя их сплошными блестящими водными бликами, белым световым накалом, будто зная, что скоро уже сквозь гороподобные валы зимы мир повернет к неизбежной весне. А вечером, когда пролетели к гнездовьям последние чайки, лунный свет принялся неспешно ткать на занавесках наших окон узоры, зыблемые бессонным течением Эридана, который вместе и река и море.
И с тех пор в сумерки, когда над лесом, возвращаясь, скользили чайки, я ходил с канистрой к роднику. Взамен ветхих побитых порожков, ведущих от крыльца вверх на тропу, я врыл в береговой откос свою находку — лестницу. Поднявшись по ее ступенькам, я поворачивал затем направо, на север, — так что прямо передо мной, словно чайки оперением, свежеокрашенно белели снегами горы; или же розовели, синели.
Часто я медлил на пути, задумавшись о нашей жизни. Возможно ли, чтобы здесь — и такое счастье? Ведь обитаем мы на самой обочине жизни, в такой последней, на взгляд мира, нужде и нищете, что и газеты осуждают, и врачебная управа, а, однако, мы точно в раю, и адом кажется нам внешний мир, сановно дающий людям предписания насчет их якобы насущных потребностей. И, грызясь в том кромешном аду ради мнимых потребностей, ради того, чтобы сделать ад еще невыносимей, люди убивают друг друга.
Но несколькими вечерами позже, когда я нес воду по тропе, меня вдруг охватило такое неистовое чувство, какого я в жизни не испытывал. Оно было так неистово, что я не сразу и распознал его, и так необоримо, что я застыл на месте, опустил канистру наземь. Всего минутой раньше я думал о том, как сильно люблю жену, как благодарен за наше счастье, затем мысль моя перешла на людей вообще, — и чувство, вначале безобидное, обернулось ненавистью. Да, ненавистью, и не простой, а ядовитой, смертоносной, яростно пульсирующей в жилах (от нее словно мороз пробежал по затылку и рот наполнился слюной) и направленной на всех и каждого, кроме жены. Снова и снова я останавливался на тропе, ставил канистру, сотрясаемый приступами ненависти. Так всепоглощающа была она и так неукротимо беспощадна, что я поразился — откуда во мне вся эта ненависть? Неужели она мне присуща? Конечно, мир способен возбудить ее своим безобразием, но ведь ненависть моя, похоже, обращена на само человечество? Позднее, когда меня опять забраковали, не взяли в армию, мне пришло в голову, что я каким-то загадочным путем приобщился к вселенской злобе, свирепствующей на земле, или же очутился во власти диких сил, облагородить которые, как пишут, послал в мир человек; или же обуяло меня нечто сродни ужасному Вендиго индейских поверий — поныне страшит индейцев этот мститель чащоб, человеконенавистнический дух терзаемого огнем леса.
А для моей смятенной, охваченной мукой души ненависть была и впрямь как лесной пожар, истребительный и вездесущий, что дышит, мечется и порой даже, словно наделенный бесноватым мозгом, внезапно двинувшись вспять, поражает себя самого; так и ненависть моя была самодовлеюща и всеистребительна. Движение лесного пожара — это ведь извращенное подобие приливов-отливов фиорда: вот огонь налетает на кедровник, кромсает желтыми ножами сухие стволы, и кажется, что пламя приливной волной перекатится через гребень холма. А вместо этого через какой-нибудь час — то ли ветер переменился, то ли пожар чересчур широко размахнулся — образовалась встречная, противодействующая тяга. И огонь не хлынул вверх по склону, а, обратись вспять, накидывается на остатки деревьев, порушенных при первом натиске. Так и ненависть: обратись на себя самое, пожирала меня своим пламенем.
Что это со мной? Ведь в нашем Эридане почти безраздельно царит бескорыстие. Я убедился, что соседи наши способны целый день выжидать, затаясь подобно сказочно-добрым кугуарам, выбирая удобный момент для бескорыстного дела, для помощи нам, для подарка. Великое здесь придают значение улыбке, взмаху руки, веселому приветливому слову. Возможно, соседи и считают нас нерасторопными, но ни за что не дадут этого понять. Я вспомнил, как Моджер крейсирует иногда в своей лодке, поглядывает на наш домишко, чтобы не обеспокоить, улучить минуту поудобней — завезти нам крабов или семги, а платы не примет. Напротив, он нам еще платит за удовольствие дарения своими рассказами и песнями.
Однажды он нам рассказал, как у него на глазах семга утопила орла. Закогтив семгу, орел полетел с ней прочь, но желая делиться добычей со стаей ворон, и кончилось тем, что рыбина утянула его под воду.
Моджер рассказывал нам, что в северных краях, где он рыбачит, есть два сорта льда, голубой и белый — живой и мертвый. Белый лед мертв и наползать не может, а голубой свободно может надвинуться на остров и ободрать как липку, срезать всю красу — деревья, мох, сбрить начисто лишайник со скал и оставить остров голым, как дверь, чинить которую Моджер пришел нам помочь.
Или рассказывал об арктических видениях, о ветрах, таких свирепых, что они пригоняют отлив обратно к берегу, выбрасывают диковинных рыб с зелеными костями…
Вернувшись с моря в сентябре, он любил петь:
Эх, лежит тебе путь далек,Лежит тебе путь далек,А на запад иль на востокПоплывешь ты при свете дня,Ночью ль без бортового огня—Все укажет тебе судья…
Или напевал, вернее, наговаривал своим чудным отрывистым говорком, приводящим на память манеру старого английского мюзик-холла:
Прощай, прощай, мой морячок,Мне расставаться больно…
И мы тоже сделались бескорыстны — во всяком случае, переменились, отрешась от уставов корыстного мира. Плот Квэггана теперь у нас под постоянным наблюдением, и если волна, порвав крепления, уносит его, а Квэгган не видит или в отлучке, то мы в любую непогоду пригоняем плот обратно — в непритворной надежде, что Квэгган и не дознается, кто ему помог, — но с гордостью, что это мы, опередив других, пришли на помощь.