Малькольм Лаури - У подножия вулкана. Рассказы. Лесная тропа к роднику
В джазовом смысле я принадлежу к отошедшим уже временам сухого закона (к бутлегерскому виски я, по сути, так еще и не утратил пристрастия), к периоду Бейдербека и Эдди Лэнга, — первый был моим богом, а второй учителем. Джаз не стоит на месте, и мистер Роберт Хэкет ныне способен на пассажи, которые даже Биксу были бы трудны. Но я романтически привязан к тем дням, как и к старым временам судовых кочегарок. «Приятный» джаз всегда был не по моей специальности, и трезвый джаз я тоже выдавал нечасто, и если б не ушел, то бесповоротно бы спился, — и все это ребята полностью учитывали, мрачновато и учтиво дивясь моему теперешнему странному образу жизни, а полосками пластыря на похмельных своих лицах невольно свидетельствуя о геройском, о высоком чувстве дружбы, толкнувшем их все же на поездку ко мне. Они привезли мне старый патефон (проигрыватель был бы здесь, без электричества, ни к чему) и набор наигранных нами пластинок; из привычного джазового жаргона, на который мы привычно перешли, я также уяснил: ребята не шутя считают, что мне надо внести в свою жизнь нечто творческое, а иначе я пропаду как музыкант, несмотря на все мое здешнее счастье.
В один серый денек, когда в голых, железных от стужи деревьях свистел ветер, а тропа через лес, вся во льду, в мерзлых сугробах, стала почти непроходима, у дома вдруг послышалась возня. Это явились мои ребята, джазисты, и приволокли небольшое старое пианино. Представляете, сколько самоотверженности, обстоятельных расчетов и просто сил потребовалось им для этого? Они сделали складчину, где-то нашли инструмент, и поскольку приехать ко мне могли только в воскресенье, когда грузчиков не наймешь, то взяли грузовик напрокат и, пробившись по почти не проезжей тропке через ледяной лес, доставили-таки пианино.
После этого мои друзья стали нередко присылать мне номера для аранжировки, разработки в стиле «горячего» джаза. Благодаря им же у меня появилась и еще одна статья дохода — работа, для меня очень приятная и притом, насколько мне известно, единственная в своем роде. Дело в том, что для грамзаписи «горячих» номеров, возникших из импровизации, требовалось их озаглавить — и названия стал частенько придумывать я. В прежние времена сама пьеса как бы порождала название; примером могут служить «Просто так, без причины» и сольные фортепианные номера «В тумане», «В темноте» Бейдербека. «Прогуливая собаку» — так назван малоизвестный шедевр Эдди Лэнга, и у него же есть «Черный ворон». Из номеров Вепути в лирическом ключе упомяну «Желтые лютики» (не имеющие, насколько могу судить, ничего общего с арией из салливеновского «Пинафора») и «Цвет яблони». Негры всегда были особенные мастера придумывать заглавие. Но в последнее время даже неистощимый гений наших черных собратьев померк в этом отношении, несмотря на блестящие примеры титуловки в бибопе и на такие удачи, как «Густым потоком по Кэнал-стрит» (свинговый вариант «Венецианского карнавала» Паганини) и «Бах-бэй-блюз» ансамбля «Новых друзей ритма». Однажды ребята прислали мне из Сан-Франциско рождественскую открытку, в которой полушутя, полусерьезно просили моего совета: им вскоре после Нового года предстояло наиграть небольшой группой пластинку, а с названием заколодило. Мы ответили им телеграммой: «Предлагаем Мальстрем-свинг Хотя слабее чем Махогани-холл-стомп Новым годом новым счастьем Обнимаем».
С тех пор я получал немало подобных заказов, шутливых с виду, но вызванных заботой обо мне; мои предложения большей частью принимались, а вознаграждались они суммами, не в пример солиднее тех, которые я получил бы за участие в записи. Из придуманных мною заглавий, помимо «Мальстрем-свинга», вам, возможно, знакомы: «Ветер с гор», «Дикая вишня», «Шалая вода», «Тропинка к роднику» и «Уплываю к Плеядам»; я также сочинил вариации на тему Бикса — подобрал на своем пианино и назвал «Любовь в тумане».
«Тропинка к роднику»! Этим удивительным способом я заработал достаточно, чтобы нам, при наших запросах, хватило на два-три года, и жену немного обеспечил на случай, если меня в конце концов возьмут в армию. И вот чем бывал я занят, когда шел с канистрой по этой тропе, — словно нищий священник, что, мерно шагая в сумерках под сводами величавого собора, перебирает четки, бормочет отче наш, а самого обуревают мысли совсем посторонние. О, эта тропинка к роднику! «В душе я, должно быть, очень скромный человек, — думалось мне, — если черпаю творческое наслаждение из такого простого источника; и как бы мне всего не испортить, возгордясь своей скромностью».
Та первая зима в Эридане была трудна для нас во многих отношениях; наша первобытная жизнь на берегу (в летнюю, теплую пору такая несложная) ежедневно ставила перед нами, горожанами, проблемы, разрешить которые мы были не способны и, однако же, всегда как-то их разрешали, находя в себе столько силы, выносливости, такие дела совершая, что только диву даешься. И все-таки, оглядываясь на то время, я вспоминаю много высокого счастья.
V
В наших краях зимний день очень короток и часто до того темен и хмур, что невозможно поверить, будто когда-нибудь еще засияет солнце. Недели ледяных пронизывающих дождей перемежались свирепыми штормами, налетавшими с гор на фиорд, тогда море ревело вокруг и под нами и без устали било в сваи, и подчас казалось, что январю не кончиться вовеки; хотя нет-нет да и случался день ослепительно солнечный, ясный и такой холодный, что фиорд дымился, туман вставал над водой, как пар над кипящим котлом, а ночью жена говорила о звездах: «Как ледяные осколки в агатовом небе».
В эти нечастые краткие дни солнечного света и морозных узоров на окнах зимний пейзаж бывал прекрасен: тонкие ветки берез и кленов — в хрустальной оправе; на хвойных кистях елей — алмазные серьги, и блестит заиндевелая вечнозеленая листва. Иней на нашем крыльце таял полосами, разрисовывая мокрое черное дерево, точно накидывая богато расшитый стеклярусом плащ, и по плащу на брезгливо-легких зяблых лапках пробегала наша кошка и горбато садилась на наружном подоконнике, обвив лапы хвостом.
Сумрачным, ветреным, дремуче январским днем, когда в промозглом мире словно вовсе не осталось ни жизни, ни краски и фиорд напоминал собою подземный Стикс — черная вода, черные горы; над головой низко нависли, содрогаются, ворчат черные тучи, — мы прогулялись к маяку.
— А скоро с крабами и весна придет, — приветствовал нас Сэм. — Вот о крабах-то… У меня приятель был, водолаз — а на досуге поворовывал, в дом с пустыми руками не являлся, хоть гвоздь, а прихватит. Да-да. В подвале у него, как на свалке утиля… Так вот, нырнул он — вниз, на глубину, значит, пошел. И страх его там взял. А почему? В самую угодил весеннюю крабью кочевку — миллиарды крабов там, ползут кругом него, карабкаются, пыжатся, клешни расправляют.
— !
— Да-да. Может, водолазы там внизу и что другое видят — кто знает? Он ведь так перепугался, что две недели из него слова не выжать было. А потом прошло — поет как соловей и языком опять как мельница мелет, хоть кого заговорит… Скоро уже крабы, скоро уж, друзья милые, птицы принесут весну…
В январе мы усиленней занялись чтением. Я поехал в городскую библиотеку, взял «сельский» абонемент, дающий право набирать сразу целую сумку книг. Город — проведешь в нем несколько часов, и тут же он начинает обращать наше эриданское житье в какой-то миф; и я уже с грустью предчувствовал, как те самые городские удобства и уюты, по которым мы, возможно, когда-нибудь малодушно затоскуем и которые в конце концов заполучим, почти начисто задавят в памяти всю богатую явь нашей жизни на взморье. Город, с его паровым отоплением, с его тюремно-решетчатыми жалюзи, с его окоченелой панорамой крыш и парой-другой закопченных садиков, где обкорнанные кусты смахивают в зимних сумерках на куриные крокеты, присыпанные сахарной пудрой… О, после всех этих часов разлуки с женой — вернуться из города и обнаружить, что дом на месте, фиорд лежит гладок и тих, ольхи и кедры высятся, и причал не унесло (мы ведь маленький причал соорудили), и небо просторно, и звезды горят! Или же, преодолев мокрую скользкую тропу, когда кругом, во тьме и буре, мотаются, скрипят деревья, войти снова в порт, в гавань лампового света и тепла.
Но потом ночью иногда вновь накатывало стихийное смятение, и мы теряли всякую надежду — нас ужасал шум, треск веток, буйство моря, погибельный грохот под домом, мы жались друг к другу зверенышами-древожителями в полуночных дебрях (а разве не зверенышами в дебрях были мы здесь?), пока не становилось нам смешно от всей этой сумятицы, крайней тревоги за дом — тревоги и любовной и служебной, как у моряков за штормующее судно. Но особенно в пору рассветных приливов дергал нервы буйный натиск стихий, когда готовишь завтрак, а серые волны и белые гребни чуть не вровень с окном, дождь хлещет по стеклу, море с треском и шипением прет к берегу, под дом, ужасающе орудует, гремит там бревнами, сотрясая весь дом, так что дребезжат лампы и окна, а мимо окон волна гонит колоду прямо на причал, а вдали ненастно сереют заводские дымы порта Бодена, и листья слетают вниз, в воду, где швыряет туда и сюда нашу лодку и вот-вот унесет; слышно, как ломаются ветви в лесу, раскидистый клен весь кипит, яростно шумит, а плоты и причалы жалобно скрипят и мотаются; рыбачьи сети, развешанные на крыльце у Моджера, полощут, машут на ветру, как ополоумевшие привидения, и затем опадают недвижно; и вся тревога, дошедшая до последнего предела (ах, побьет ведь, побьет нашу бедную лодку, и как ножом по сердцу каждый удар моря в причал), тоже стихает, но лишь на минуту, а в следующую опять все начинается сначала — и от ветра, от гула и грома, от упоения шквальной быстротой, от смятения внутри и вовне, от гордости, что ночь пережита, от жажды жизни, от страха смерти, от аппетитных запахов кофе и грудинки, со свистом уносящихся в шторм всякий раз, как отворяется дверь, — от всего от этого меня подчас захлестывала такая бодрость, что хотелось кинуться в эту полную воду, чтобы еще усилить аппетит или же потому, что в море казалось безопаснее, чем в доме.