Эфраим Баух - Оклик
Доносит порывом ветра, по долам да по горам, рвется из транзистора на высотах Иудейских гор: наконец-то можно сбросить: а носилки, боевые жилеты, ботинки, пить и есть от пуза, лежать себе в блаженной расслабленности, наслаждаясь с высоты Кфар-Шалем раскинувшимся под тобой Мертвым морем, радуясь, что ваш взвод пришел первым, и всем выдали боевые береты, испытывать одновременно усталость и возбуждение, слыша как лежащий рядом и опять впавший в обычную сонливость сержант, бормочет сквозь дремоту: «Ух, доктор Дойчер, йохтибидон», внезапно и ясно понимая, что последнее слово из солдатского сленга – явно исковерканное из русского – "Ух, я тебе дам”…
Масэхот ал апаним,Ширим вэрикудим…[95]
Ночь сама кажется незнакомкой в маске.
Бывший разведчик, всю жизнь проработавший в Каире и Дамаске – в маске, открывает истинное свое лицо на телеэкране, вспоминая, как однажды чуть не заплакал, увидев у кого-то в руках медный поднос с надписью "Сион”, как в другой раз чуть не разбился на машине и понял, что не так страшно жить под маской, как умереть: знающие будут думать, что попался, родные что пропал без вести, а ты будешь гнить на каком-то заброшенном кладбище под чужим именем…
Масэхот ал апаним…
На задворках в Ришон-ле-Ционе пытаются ослепить ночь в лицо карманным фонариком. Копошатся темные фигуры. Еще один маскарад? Похоже, но на этот раз – судебный: воры-то, оказывается, обокрали склад на автобусной станции, но за ними следили другие воры и выкрали краденное, что даже в воровском мире подсудно, свои же следователи поймали нарушителей, вызвали своих же судей, но вдруг – слепящие фары, окрики, паника: все – и следователи, и обвиняемые, и пострадавшие, и судьи без мантий – накрываются полицией…
Ава, нариша, раш-раш-раш,Ава, нариша, раш-раш-раш…[96]
В двадцатые годы бухарская еврейка продала десятимесячного сына богатому литовскому еврею за золотые монеты, чтобы через Иран пробраться в Палестину; младенец вырос, женился на дочери того же литовского еврея, приехал в Израиль и еще застал свою восьмидесятидвухлетнюю мать, которая его продала…
Ава, нариша, раш-раш-раш,Хаг арашаним…[97]
О, эта пуримская история с «лампочкой Меридора», растущая из мусора, из шумного быта польско-русского галута – до высот власти и денег, история с элементами базара, легенды, драмы, настоящего человеческого горя, история бывшего строителя крыш, польского рабочего Венярского, возглавившего еврейское подполье в Палестине под кличкой Меридор, затем передавшего командование подпольем Бегину, а ныне, в начале восьмидесятых, ставшего министром в правительство Бегина.
О, эта девственная наивность миллионера Меридора в делах науки и природы, его страстное желание облагодетельствовать свою нацию невиданным видом энергии, которая одной лампочкой сможет осветить весь Рамат-Ган, его слепая вера обольщенного Фауста в какого-то тайного Мефистофеля, имени которого он не хочет открыть, его обалделость, его фантастически детское поведение, согласно пуримской песенке, среди захлебывающейся и завывающей вокруг него прессы в состоянии стресса, помирающей от жажды сенсации и предвкушаемого смеха над "пуримской хохмой Меридора", юмористов, зубоскалов, оппозиционеров, злорадствующих неудачников, коим несть числа, и которые все вместе – гирляндой замерших за утлом лиц, ждут, затаив дыхание, когда журналист Цахи Нога, кажется, счастливо напавший на след таинственного изобретателя "вечного двигателя”, ученого-самозванца, не раз в прошедшем истерзанного прессой, стучится пуримской ночью в дверь дома на одной из улочек Тель-Авива и радиоволна разносит этот стук по всей стране в затаившиеся любопытством жилища сынов Израилевых.
Слышно как нехотя отпирают дверь, препираются; змеиная головка микрофона то пытается проскользнуть за косяк, то, отброшенная назад, со свистом всасывает голос комментатора, различающего в полумраке низенького лысого толстяка: странный мутант Мефистофеля, мелкий самозванец, представляющийся то майором, за что уже был судим, то изобретателем "вечного двигателя", Дани Берман высовывается на миг, чтобы полупризнать свою причастность к легендарной "лампочке Меридора", промелькнуть мимолетной пуримской шуткой по страницам газет и сгинуть.
Ава, наригиа, раш-раш-раш…
Пляшут вокруг министров, правительства, комиссии по расследованию убийства Арлозорова, происшедшего пятьдесят лет назад.
Хохмы назойливыми мухами вьются вокруг тройного имени – Меридор, Аридор, Савидор.[98] Великая вавилонская блудница[99] трясет телесами на сцене Камерного театра…
Ава, нариша, раш-раш-раш…
Но за этим шумливо-глумливым карнавалом, участники которого не столько веселятся, сколько глушат беспокойство и не оглядываются, чтобы не столкнуться – глаза в глаза – с пристальным взглядом Судьбы, за пестрым круговоротом клоунов и масок заверчивается иной, трагический карнавал – в низинах северного Синая, в полосе Ямита, в сумерках пуримской ночи, как во тьме библейских пророчеств, ночи, в которой вас всем батальоном перебрасывают с высот Иудеи в Ямит – на передовую: вы ставите шлагбаумы как оборонительные укрепления, но не в сторону Египта, а в сторону Израиля. Чем не карнавал: ваши противники – ваши друзья, братья, отцы объявили вам, своей же армии, войну. Под покровом пуримской ночи они пытаются зайти вам в тыл по всем правилам военного искусства – режут заграждения колючей проволоки, ползут по-пластунски, чтобы, проскользнув через армейские кордоны, забаррикадироваться в домах Ямита как в бункерах. Но попадаются на обманный маневр генерала Эреза, начальника южного военного округа: уверенные, что выселение начнут с Ямита, они главные свои силы бросают туда. Всю ночь, не смыкая глаз, молятся, удивленно и печально вслушиваются в уханье и визг карнавала, беснующегося на радиоволнах: какое может быть веселье в этот Антипурим, в эти тяжкие для нации часы?
Внезапно, на рассвете, в передаче "Утренний дневник событий” веселый гогот клоунов сменяется плачем выселяемых из Хацер-Адар,[100] испуганным женским криком на грани истерики во всех рациях, связывающих поселения: "Ацмона, Талмей-Йосеф, Ямит, они идут, множество солдат… Они нас окружают…”
Хаг Пурим, хаг Пурим…
Страну штормит на радиоволнах.
Продолжение карнавала?
Начало трагедии?
Фейрверк горящих шин. Смоляные столбы дыма на фоне зари. Радужные веера воды из брандспойтов. Сверкающие игрушки пожарных автомашин.
Вы стоите на шоссе, поселенцы заперлись в караванах.
Обе стороны замерли.
Редкое мгновение истории, когда все – до спазма в горле, до невольно закипающих слез – ощущают прикосновение того, что в греческой трагедии называют безжалостным Роком, а у иудеев – Шехиной, Судьбой, Божьим присутствием, казалось бы, более мягким и милосердным, но не менее безжалостным.
Постановщики – не на Олимпе – в Иерусалиме, колеблющиеся за миг до того, чтобы дать сигнал о поднятии занавеса.
Вы, исполнители, на шоссе, обезоруженные и неуверенные.
Поселенцы в караванах, опутавшие себя проволокой, испуганные, решительные в своем упорстве на грани плача, срыва.
Все застыли как в остановившемся кадре.
Миг безмолвия.
Жужжание кинокамер пилами вгрызается в остолбеневшую тишину, вселяя в вас еще большую растерянность.
Постановщик обреченно махнул рукой на все.
Или дал знак?
Топор ударом гонга, возвещающего начало представления, врезается в ржавую жесть каравана, где засели поселенцы.
Хор криков, проклятий, молитв, и вы, беспомощные и озлобленные, выволакиваете за ноги и подмышки тех, кто годится вам в отцы, а они, растрепанные, потные, плачущие, остервенело цепляются руками за стены и притолоки, отбиваются ногами под речитативы командиров: "Осторожно! Сдерживаться! Без насилия!”, и вы сами готовы заплакать от бессилия, и нет выхода у обеих сторон, и обе это понимают, жалобно и свирепо вцепившись друг в друга.
Парод[101] оборачивается пародией.
Обычно равнодушные ко всему иностранные кинооператоры, профессиональные зрители всех бед и катастроф нашего века, опускают камеры и утирают слезы.
Но семижды семь душа разрывается, когда поселенцы покоряются Року – как сдаются в плен. Вот они, мужчины Талмей-Йосеф, совершавшие чудеса храбрости в войнах, а нынче серые, пришибленные, ненавидящие самих себя, после утренней молитвы и завтрака, гуськом, не глядя в вашу сторону, идут по своим домам, запирают двери, опускают жалюзи.
Ведь это не караван. Это дом. И у каждого своя трагедия. Самое трудное для солдата снимать картины со стены или складывать в ящик детские игрушки, ощущая на себе пристальный взгляд их владельца и понимая, что в памяти этого человечка ты навечно останешься злым духом, первым страхом, вторгшимся в детское его сознание.