Эфраим Баух - Оклик
Конечно, их жизнь тоже жизнь, но чья-то другая. Тебя уже нет в момент, когда ты грязной лапой коснулся тайны другой жизни. Они зверски завидуют чужой жизни, потому что у них нет своей. На излете этого знания, очевидно, можно прожить и долго, но какая это мерзкая мертвая тягомотина. Вот почему они так чудовищно жестоки: количество растлеваемых ими душ повышает их по лестнице палаческих чинов, и это – единственно ощутимое движение их жизни. Они рассаживаются в чужой жизни, как в собственном кресле, с бесцеремонностью и бесстыдством органов, прикрывающихся фиговым листком секретности.
В редкие мгновения, когда я делал передышку под прижимающей меня и все же еще не совсем положившей на обе лопатки ночью, я как никогда остро ощущал, что это такое – затаенная жизнь души, являющаяся преступлением в их глазах более опасным, чем кража или даже убийство с целью ограбления, ибо взяв прерогативой в полнейшее и неделимое свое пользование "тайну и авторитет", они понимали, что единственным истинным их врагом была эта затаенная жизнь души, духа и творчества, уже сама собой несущая авторитет и тайну, в отличие от их фальшивого, поддерживаемого страхом и повиновением; они не могли допустить ее даже полувольного существования, им надо было сломить ее, подчинить себе; их даже, и я это внезапно понял, доносительство интересовало как дело второстепенное, им надо было лишь одного: сломив тебя, ввести в свой вольер, в собачий свой мир.
Неужели совсем молодым пошел такой Дыбня работать в органы? Неужели мертвецы не зовут его каждую ночь, и не вечен их веселый пир в его доме – особенно ночью? Неужели пепел мертвых не скрипит у него на зубах и кость не застревает в горле? Он ведь до этого, по его словам, был учителем?
Максимализм моей молодости пытался хотя бы чуточку облагородить их страданиями. Но тут же передо мной вставал образ стукача и палача – провинциального учителя: из двенадцати гауляйтеров Гитлера девять были провинциальными учителями.
Ночь одолевала меня. Был миг, когда бессознательное ударом молнии входит в сферу сознания, испепеляет молниеносным озарением неисповедимых глубин, переживанием свободы, которая может лишь быть по ту сторону жизни, и тогда все сознательное, всю твою жизнь выращиваемое, лелеемое, собираемое, как в дендрарии, кажется бессмысленным сорняком, несмотря на то, что оно культивировалось и подстригалось по рецептам лучших садоводов и мыслителей.
В третьем часу ночи я вышел из общежития мимо вахтерши, вечно сердитой и злой, которую сморил сон, и она выглядела беспомощной и совсем уже разложившейся старухой.
Обрывок улицы – от общежития, через переулки, до Свечной, – впитал на всю жизнь отметины моей беспомощности: на этот камень я сел, ощутив внезапно приступ безнадежности, и он так и остался могильной плитой этого приступа; к этому дереву я прислонился, приняв твердое решение, ибо резкий душевный сдвиг от безнадежности к отчаянной твердости заставил меня ухватиться за ствол, и редкие полуночники приняли меня, вероятно, за пьяного.
Петухи кричали на Малой Малине, как и сто лет назад, и это, как ни странно, было самой большой поддержкой: демоны ночи разбегались, Дыбня и Казанков массировали свои гниющие десны зубными щетками, а насквозь прогнившие души – чтением доносов.
А я еще был чист и непорочен, и за это стоило стоять до конца.
Внезапно опахнуло меня девичьим голосом из раскрытого окна: невидимое за занавеской существо, разговаривая с кем-то третьим, послало мне, не догадываясь об этом, привет и поддержку.
Неожиданно стал крупно накрапывать дождь.
Неожиданно я понял: у меня есть собеседник. Пусть он тоже молчание, но он – отец.
Рассвет приближался столь же стремительно, как и нарастающий дождь, и отец стоял вплотную к стягивающей небо и землю стене дождя. Ранний свет высвечивал его лицо, взрывался брызгами, ударяясь в отвесную водяную стену…
Я увидел их издалека: вдвоем они спускались по лестнице к ротонде. Мы сели на скамейку.
– Никаких подписей я давать не собираюсь, – сказал я.
– Хорошо, хорошо, что вы так нервничаете? – сказал Дыбня.
– Но если нам понадобится ваш отзыв о ком-либо, вы не откажете? – сказал Дыбня.
Я молчал.
– Связь будете держать через Ипполита Илларионовича, – сказал Дыбня.
Мы поднялись и разошлись.
Я старался забыть то, что со мной произошло в номере гостиницы, и само это слово сочетание "номер гостиницы" обдавало публичным домом, душевным распутством, но что-то каждый раз мне напоминало о тех стыдных часах несуществования.
Случайно мой товарищ, преподававший в училище живописи, устроил так, что я смог присутствовать на сеансе с натуры, которые в те годы были невероятно редки. Я тоже сидел у доски с карандашом. Но я-то не должен был биться над задачами по рисованию, задачами, которые вокруг меня, пыхтя и тужась, решали ученички, тупо уставясь в условие, и потому целиком был захвачен самим этим условием – позирующей девицей, ее усталым лицом, как будто замызганным от беспрерывных и одновременных ученических взглядов, скорее похожих на взгляды подмастерьев плотника или маляра; ее телом, равнодушным – иначе оно не могло бы выдержать столь массового бесстрастного разглядывания – и все же плавно-молодым, словно бы не от этого лица.
Я ощущал слабый запах мускуса, исходящий от нее – вероятно, защитный запах подавляемого стыда и неловкости, уже ею самой не ощутимых.
Вероятно, подобным же образом вырабатывается характер осведомителя, стукача, той породы людей, которая тоже внутренне раздевается на глазах у всех. Если натурщица или натурщик призваны выработать в учениках любовь к прекрасному, раскрыть душу художника, то стукач призван раскрыть в ближнем запрятанную от страха – любовь к правде, раскрыть его задавленную, но в самой своей сути протестующую душу.
И все же некий, пусть слабый, запах серы или мускуса должен его выдавать, запах подавленного стыда и неловкости, уже самим им, стукачом, не ощущаемых.
Сдав экзамен, я шел на пляж Комсомольского озера по долгой дамбе, залитой жарким послеполуденным солнцем, ощущая необычную легкость человека, только что сбросившего тяжкую ношу.
Выходя из воды я увидел ее, одиноко сидящую на малолюдном пляже. В купальнике. Это фиговое прикрытие мешало мне видеть ее такой, какой я ее знал. Оказывается и она меня помнила, и даже как-то поняла, что я не рисовал, а лишь разглядывал ее. Звали ее Тома, и это тоже было странно, что у нее есть обыкновенное имя. Она курила сигарету и напропалую кокетничала со мной странным способом: ругала и высмеивала всех и все – этот вонючий город, это гнилое озеро, эти тупые фразы на полотнищах, висящих над аллеями после первомайских празднеств, затем неожиданно и непонятно как перешла на тему беременности, выкидышей, обрывания пуповины. Это уже был какой-то бред. Оказывается она занималась в мединституте.
Я вдруг поймал себя на лестнице каскада, подымающимся рядом с ней: из сознания просто вырубилось, когда я оделся и когда очутился у ротонды.
Я увидел скамейку, на которой мы сидели с Дыбней и Казанковым.
Как будто что-то странное, более того, преступное произошло в этот выпавший из сознания промежуток времени, убийство какое-то, беспамятным свидетелем которого я был, убийство зародыша, души, обрыв пуповины: разве выпытать у ближнего то, что он говорит как бы в бессознании, в полном беззащитном доверии – разве это не убить его заранее, вырвав для примитивного доноса примитивным Дыбням и Казанковым самый корень жизни, а совсем недавно – в сороковые и пятидесятые – и саму жизнь – тюрьмой ли, расстрелом?
Вероятно, в себе находят оправдание, что это произошло как бы в затмении сознания: и подписка, и проникновение в чужую душу, и вырывание ее корня. и передача его в преступные руки.
Я не мог вырваться из потока усыпляющих ее слов, из ее пальцев, цепко держащих меня под локоть.
Спасением оказался вынырнувший из боковой аллеи наш ударник Диди Гамарник, бегущий на своих журавлиных ногах.
– Уже началась репетиция? – крикнул я наобум.
– Ага, – донеслось из-за его стремительно удаляющейся спины. Я побежал за ним, вяло махнув ей рукой, онемевшей от цепких ее пальцев.
Столкнулся ли я с бесстыдным обнажением – внешним и внутренним – с единственной целью: раскрыть душу того, кто глазеет и слушает?
Странные это были дни: будто я вступил в какой-то параллельно длящийся мир, где все происходит помимо воли, и когда мне предъявят обвинение в убийстве, растлении, краже я не смогу быть абсолютно уверенным, что этого не совершил.
И что было особенно любопытно: пребывая в состоянии, когда уже несколько месяцев душа все еще продолжала висеть на кончике того пера, все семинары и экзамены я выполнял отчужденно и машинально, без волнения.
В начале июня мы поехали на военные сборы. Приближался республиканский фестиваль, предшествующий московскому, а для меня все эти месяцы, начавшиеся мимолетным упоминанием о фестивале, были сплошной карнавальной свистопляской, где маски были не просто атрибутами, а выражали истинную и страшную сущность открывшейся мне жизни.