Владимир Костин - Рожок и платочек
Мою жизнь она поломала. Бросил я здоровую закалку, стал от отчаяния, от позора попивать. До добра такое не доводит. Два года назад, на охоте, сказалась моя развинченность. Пришли с товарищем в избушку, с холода, мороза и ветрища, долбанули спирта, и решил я ускорить работу печурки. Плеснул в нее бензином, и так неловко, что выжег себе пол-лица, потерял правый глаз и два пальца на правой руке. Стал пенсионером в 33 года, и с тех пор не смотрюсь в зеркало.
Пишу все это не для того, чтобы разжалобить, а для того, чтобы сказать Вам, что Вы, Вы очень постарались, чтоб из Веры выросло чудовище. Как же ей не быть всем и всегда раздраженной, как не блажить, не презирать людей, если Вы напичкали ее сказками про голубую кровь, про Ваше прошлое (да было ли оно?), даже Верой ее назвали потому, что таково, дескать, Ваше настоящее имя, устроили какое-то мракобесие монархическое и, в частности, с известным Вам предметом? И т. д. и т. п.
Вы всячески настроили ее против жизни, в которой, замечу, не одни хамство, очереди и блат, а еще и люди летают в Космос и строят БАМ, ГЭС и ЛЭП.
Я понимаю, безусловно, что Вам, на Вашем «дне морском», это в целом и в частности, «до лампочки», как выразился персонаж новой, отличной кинокомедии, которую Вы, конечно, не посмотрели. Думаю, с юмором Вы не дружите.
Советую Вам посмотреться в зеркало — и за меня, и за себя, и подумать об Олечке, у нее-то другой опоры, кроме Вас, нет.
Не жду от Вас ответа. Прощайте. Подполковник ВВС СССР в отставке Линевич Герман Григорьевич».
АГАФЬЯ: Я проснулась рано, к рассвету, до птиц. На моих глазах затлели и вспыхнули марля и занавески на любимом восточном окне, выходящем в огород. Солнце молча захватило всю раму, и следом запузырилась, попросилась в дом марля, натянувшаяся от пригоршни такого знакомого мне рассветного ветерка. И я услышала тишину, ее слышно, когда Солнце провожает Луну, и тишина словно лопается от своего преизбытка.
И вот, будто бы у изголовья, царапнув коготками свой порог в скворечнике, осторожно, с достоинством отозвался на приход света старый скворец, лучший из моих соседей. Не нам, не нам, подумала я, выбираясь из постели. И поняла, что неспроста я так бодро себя чувствую в это последнее утро с Лялькой. Дышалось легко, почти радостно, в пальцы немедленно налилась сила, по-юному хотелось поскорее умыться, завтракать, надуться чаю и поговорить.
И даже споткнувшись о Лялькин чемодан, я сказала себе: какой отличный, вместительный, уважительный чемодан красноярского ремесла мы купили Ляльке.
Это и есть жизнь. Лялька уезжает по распределению в Высокий Яр, от зажившейся старухи уезжает внучка, они расстаются, очень может быть, навсегда. А старуха не прочь порадоваться июльскому утру, скворцу и яичнице с колбасой.
Но на свет Божий явилась Лялька, босая, в новомодной откровенной ночнушке, и ее первоцветное, родное тело потянулось во все стороны света. Я вспомнила про ее мать. Мне не расхотелось разговаривать, но повело на полушепот, а полушепот вразумляет говорящего, прижимает его к белой стене. Я стремительно постарела, но, пожалуй, обрадовалась, что теперь все будет как положено.
И три часа до похода на недальний вокзал, и сам поход получились грустными, чистыми, так однажды мы с Лялькой разглядывали умирающий лесной родничок. Но и утомительными: я уже не жила каждой минутой, я их обгоняла, минуты, и, стыдно сказать, не столько думала о том, как мы попрощаемся, легко или слезно, сколько о том, что я сделаю после, по ту сторону нашей отгоревшей с Лялькой жизни. Однако я обижалась, не совсем, выходит, честно, на то, что Лялька торопила меня: пойдем, чего сидеть, лучше на вокзале пооколачиваемся.
Пока мы добрались до вокзала, подоспела духота, мы вспотели, захотели пить, но попить было негде. Лялька хотела попить в туалете, но я ей не разрешила: ты уж послушайся меня в последний раз. Она закивала и обняла меня, от нее пахло черемухой.
На перроне, устланном шелухой, окурками и обертками, было людно. Очень много людей, которые ехали, казалось, из ниоткуда в никуда: дурно одетые, опустившиеся, грязные и матерные, с торбами и деревянными саквояжами. Не бывавшая на вокзалах сто лет, я смотрела на них жадно, вспоминала свое. Мало что изменилось с тех пор! Какой-то паршивый дед попросил у меня закурить. Я не сдержалась: «Что ж ты, с руками и ногами, так себя содержишь, засаленный, вонючий?» Он ответил: «Точно, бабка, давно не моюсь, весь закожурел. А ты возьми меня к себе».
Затем, однако, на перрон вывалился стройотряд, студенты, мальчики и девочки в форменных курточках, с гитарами, на которых они не умели играть. Многие из них, судя по разговорам и лицам, маялись со вчерашнего перепоя. Они собрались в кучу и спели, кривляясь, песню «Мой адрес не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз». Дурацкая песня, сказала я Ляльке, они думают, что поют? Да это же так, для звона, ответила Лялька, поют одно, думают другое, делают третье. И всем хорошо. Чего ты придираешься? «Хорошо! — сказала я. — Ты, Лялька, выживешь, я за тебя не беспокоюсь». «Бабуля!» — обиделась Лялька, а сама бесконечно крутила головой: где же Володя?
И Володя пришел — стремительно выскочил из-за угла, улыбаясь, как щенок. Знаете, какой плакат повесили у нас на площади Ленина, закричал он за десять шагов, красный фон, зеленые буквы: «Земляки! Выкосим, все, что выросло»! Глубоко, правда, Агафья Васильевна, сказал он, беря Ляльку за руки.
Я тупо согласилась. А от другого угла к нам несло Лялькину подружку, Анжелку, «француженку» из Малого Протопопова, наштукатуренную девку в мини-юбке. У нее были такие здоровенные гладкие ляжки, по-своему стройные, что студенты замолкали и один за другим впивались в них глазами, а их подруги по очереди отворачивались, морща нос. Паршивый дед, куривший, сидя прямо на асфальте, бойко поприветствовал ее снизу:
— Ну и колотухи у тебя, комсомолочка!
Она картинно расцеловалась, надо же, с Лялькой и Володей, и они залопотали, встав треугольником, ко всем и ко мне спиной, хоть возвращайся немедленно домой.
Я уже поняла, что Лялька душой в поезде, в путешествии, в новой жизни, и с этим смирилась, но не могла разобраться, любит ли она этого Володю? Она глядит на него, нежно улыбаясь, они несколько раз обнялись. А что за этим? Или Лялька верит, что разлука ненадолго, что он к ней приедет, что все перетерпится и т. д.? Или Лялька нежна от великодушия, щедра от облегчения, напоследок? А потом письмо: извини, Володя?
Я мечтала, чтобы Лялька разлюбила его. Мне грезилось, что какие-то признаки ее охлаждения мной наблюдались. Володя все чаще мне представлялся ненадежным юношей, любившим не Ляльку, а то, что он в утеху себе про нее придумал, что-то пасторальное, черт его дери. И отдельно хотел ее милого тела. И сейчас — сей час — он с большим волнением косился на ляжки этой Анжелы и, обнимая Ляльку, непроизвольно переступал ногами так, чтобы видеть Анжелкины сочности. Не любил он Ляльку — или недолго любил.
Загудел электровоз, заголосили проводницы. Лялька поцеловала меня сухими, резиновыми губами: «Я сразу напишу, бабуля!» Как они прощались, целовались с Володей, не видела, опустила глаза и так махала, махала, махала рукой, пока Володя и француженка (спасибо, что не под ручку) не нависли надо мной: вас проводить, Агафья Васильевна?
— Идите, ради Бога, — пролепетала я, — мне одной будет лучше.
— Хорошо, понятно, — согласился Володя, — я завтра приду в гости, ладно, Агафья Васильевна?
— Приходи, конечно, — легко ответила я. Я знала, что он не придет.
И он, молодец, не пришел: ни завтра, ни в воскресение, никогда. Я добрела домой, выпила четыре чашки чаю, закрыла все ставни, разделась и легла и проспала до обеда.
В обед я встала, хорошенько умылась и растопила печь до отказа. Зимой она так не жарила, не гудела, не подпрыгивали так отчаянно дрова в огне, как в этом июле 1978 года. Да едва не задохнулась: забыла, как дымит летом не в срок разбуженная печь.
Я достала платочек, погладила его по золотой каемочке, расцеловала заветные буковки «А. Н.» в золотистом околосье. И пошел в огонь платочек цесаревича, невинно убиенного ровно шестьдесят лет назад.
Я торопливо выбежала во двор и посмотрела на трубу, на голубой дым, рвущийся из нее в бежевое небо. Этот клуб? Или этот? Что придумывать — не было знамения…
— Бабка Агафья! — закричал идущий ко мне по переулку дядя Сережа, Фарш, — ты зачем раскочегарилась в этакую Сахару? Совсем рехнулась? Лучше займи мне два рубля, шланги дымятся!
Он просил без надежды, от скуки, зная, что я никогда не даю на пропой, и потому не подлизывался. Как же он удивился, когда я дала ему пятерку без отдачи, с наказом только помянуть раба Божьего Алексия. Через пару часов, убитый солнцем, он уже лежал у моей калитки, надо понимать, рапортуя, что мой наказ исполнен.
ВОЛОДЯ: Последнее, что мне о ней известно: зашла, не оглянувшись, в вагон и уехала на недальний север в компании грибников, ягодников и командированных. Ставить уколы и банки на краю самого большого болота в мире. Плохо, очень плохо помню прощание с Лялей. То, что было после, в тот же день, сохранилось в памяти со всеми ненужными подробностями. Разлука ударила по мне почти смертельно. Осознал я это, правда, с опозданием. С начала осени я забился головой о стенку и добился до пожизненного тика с миганием и исключения из университета. Мать выгоняла меня из дому, и я месяц ночевал где придется, пока не схватил воспаление легких, не попал в больницу, откуда мать и забрала меня обратно.