Меша Селимович - Дервиш и смерть
— Принести тебе поесть?
— Не нужно. Ты уже жалеешь о том, что сделал.
— Почему ты думаешь, что жалею?
— Ты слишком медлишь, слишком размышляешь. Как бы ты ни поступил, будешь жалеть. Иди в текию, не думай больше обо мне. Ты выдашь меня, если будешь думать.
Что это — насмешка, издевка, презрение? Откуда у него такая сила?
— Ты не очень веришь людям.
— Скоро рассвет. Плохо, если нас увидят вместе.
Он хотел от меня избавиться, с нетерпением смотрел в небо, изменившееся в предвестье утреннего света. А мне хотелось задать ему тысячу вопросов, ведь я никогда больше не увижу его. Никто мне не сможет ответить, только он.
— Вот еще что: ты один, неужели тебе не страшно? Тебя схватят, убьют, у тебя нет никаких шансов.
— Оставь меня в покое!
Голос его звучал грубо, в нем слышалась злоба, и в самом деле не стоило говорить о том, что он и сам знал, может быть, он в самом деле считал меня дурным человеком, злорадно наслаждающимся его муками. И он отплатил мне той же мерой.
— Тебя мучает что-то,— сказал он с той неожиданной проницательностью, которая поражала меня.— Я приду как-нибудь поговорить, когда опасность пройдет. Теперь иди.
Он не ответил на то, что интересовало меня, вернул меня к самому себе. Да и какой ответ мог он мне дать? Какая связь могла существовать между нами? Чему он мог научить меня?
Я распахнул окно, в комнате было душно. Не будь его, я спустился бы в сад, без сна встретил зарю, теперь я дождусь ее здесь, голоса ранних птиц звучали все более густым хором, а небо над темным склоном поднимало веки, открывая синий зрачок. Деревья спали в саду, накрытые дымкой тонкого полумрака, скоро в первых лучах начнут выпрыгивать из воды рыбы, я любил утренний час пробуждения, когда жизнь только зарождается.
Я ждал посреди комнаты, тревога не покидала меня, и я не мог установить ее причину, огорченный тем, что сделал и чего не сделал, раздосадованный бесцельностью этой ночи, полной угрозы и беспричинного страха.
Я прислушивался к каждому шороху, шелесту птичьих крыл, слушал ровный ток реки и ждал, что услышу его или их, идущих за ним. Спасется ли он, останется ли, схватят ли его? Совершил я ошибку, не выдав его или не укрыв в своей комнате? Он сказал: как бы ты ни поступил, ты будешь жалеть. Как он мог угадать то, что мне самому было не совсем ясно? Я не хотел идти ни с ним, ни против него и нашел среднее решение, вовсе никакое, ибо ничто не было решено, лишь продолжена мука. Мне придется встать на чью-либо сторону.
Множество причин было и за то и за другое — погубить его или спасти. Я дервиш, я стою на защите веры и порядка, помочь ему — значит изменить своим убеждениям, предать то, чему посвящено столько лет чистой жизни. Будут неприятности и для текии, если его схватят у нас, еще хуже, если узнают, что я ему помогал, мне бы этого не простили, а узнать могут, он сам бы сказал, испугавшись или желая напакостить. Да и для брата плохо. И для меня и для брата. Я ухудшил бы и свое и его положение, обнаружили бы связь и последовательность в моем поступке, это походило бы на месть за брата или выглядело бы помощью другому, раз уж брату я не мог помочь. Много оснований было за то, чтоб передать его властям, и пусть уж сам как умеет решает свой спор с правосудием.
И опять-таки, я человек. Я не знаю, что он сделал, и не мне судить, а судьи могут и ошибиться, зачем мне брать грех на душу и перегружать себя возможным раскаянием. Много доводов было и за то, чтоб помочь ему. Но они были какими-то бледными, недостаточно убедительными, и я выдумывал их и придавал им значение, лишь поскольку они могли послужить прикрытием для того настоящего, единственно важного: с его помощью я пытался спасти себя. Он попался в тот момент, когда мог стать стрелкой на весах моей нерешительности. Осудив его, передав его властям, я переступил бы через свое смятение, остался бы тем, чем был, независимо от того, что произошло, словно бы ничего не случилось, независимо от арестованного брата и печали о нем, я пожертвовал бы им, несчастным и изуродовавшим самого себя, и пошел бы дальше по проторенной дороге послушания, неверный своей муке. Но если бы я спас его, это стало бы моим окончательным выбором: я очутился бы на другой стороне, выступил бы против кого-то и против себя, каким я был до сих пор, изменив своему покою. А я не мог сделать ни то, ни другое, от первого меня отвращала пошатнувшаяся уверенность, от другого — сила привычки и страх перед неведомым. Десять дней тому назад, пока брат был на свободе, мне было бы все равно, как ни поступи, я остался бы спокоен, теперь же я знал, что должен неминуемо определиться, поэтому и остановился на полпути, в раздумье. Все было возможно, но ничто не осуществлялось.
А он находился в саду, в заброшенном доме, в кустах, я все время смотрел туда, ничто не сдвинулось, ничего не было слышно, мне было обидно, что он не ушел, все решилось бы само собой, теперь он уже не мог убежать, он останется здесь на целый день, и целый день я буду думать о нем и ждать спасительной ночи, спасительной для него или для меня.
Я знал, как пробуждалась текия. Первым вставал Мустафа, если он не спал дома, стучал тяжелыми башмаками по каменному полу в нижнем этаже, хлопал дверьми, выходил в сад и совершал омовение, громко сморкаясь, прочищая горло, растирая широкую грудь, наскоро преклонял колени, а потом разводил огонь, снимал и ставил посуду, все с таким шумом, что проснулся бы любой, даже не привыкший рано вставать. Он был глух, и в его пустынном мире, лишенном звуков и эха, шум был лишь желанием, и, когда нам иногда удавалось сказать ему, что он слишком стучит, грохочет, колотит, звенит, он удивлялся: даже это кому-то может мешать.
Почти одновременно раздавалось покашливание хафиза Мухаммеда, иногда оно не прекращалось всю ночь, весной и осенью оно становилось тяжелым и переполненным, мы знали, что он кашляет кровью, но сам стирает ее следы, он выходил с улыбкой, с красными пятнами на щеках, и, когда говорил о самых будничных вещах, не о себе и своей болезни, мне казалось, что это особое высокомерие, стремление быть выше нас и мира. С особым тщанием он совершал омовение, долго протирая прозрачную кожу. В это утро он кашлял меньше, легче, случалось, что его успокаивало мягкое дыхание весны, которое, впрочем, в другой раз его терзало, я знал, что нынче он будет мягок, умиротворен, далек, так он мстил миру, не обнаруживая своей досады.
Потом спускался мулла Юсуф. Перестук его деревянных сандалий звучал неторопливо и сдержанно, слишком размеренно для такого цветущего здоровяка, он следил за своим поведением с большим тщанием, чем любой из нас, ибо ему было что скрывать. Я не верил в его смирение, оно казалось напускным, выглядело неестественным, не соответствовало его румянцу и двадцати пяти годам. Но это было уже не мыслью, а подозрением, впечатлением, которое менялось в зависимости от настроения.
Мы немного знали друг о друге, хотя жили вместе, потому что никогда не говорили о себе и никогда до конца, но всегда о том, что было у нас общего. И это было хорошо. Личные дела слишком тонки, смутны, бесполезны, и следовало оставить их для себя, коль скоро мы не могли от них избавиться. Разговор между нами сводился в основном к общим, известным фразам, которыми пользовались до нас другие, потому что они надежны, проверены, оберегают от неожиданностей и недоразумений. Личность — это поэзия, возможность толкования, произвольность. А выйти за круг общей мысли — значит усомниться в ней. Поэтому мы знали друг друга лишь по тому, что было неважно или одинаково в нас. Иными словами, мы не знали друг друга, и в этом не было нужды. Знать означало знать то, что не следует.
Однако эти рассуждения не были спокойными, потому что с их помощью я пытался утвердиться в чем-то, чтоб буря не вырвала меня из общего лона; я ступал по краю пропасти и стремился вернуться на надежную стезю. Сегодня утром я им всем завидовал, потому что их утро было будничным.
Существует безошибочный и простой способ уменьшить свою муку, даже вовсе избежать ее: обратить ее во всеобщую. Беглец теперь касался всей текии, и решение надлежало принимать не мне одному. Имею ли я право скрывать то, что стало принадлежать им? Я могу высказать свое мнение, могу говорить в пользу беглеца, но я не могу его скрывать. Это было бы именно то решение, которого я старался избежать. Надо сделать так, чтобы оно стало нашим, не моим, так легче и честнее. Все остальное будет бесчестно и лживо, и я знал бы, что делаю нечто недопустимое, а на это у меня не было никаких причин. Не было даже уверенности, что мне следует так поступить.
Но с кем поговорить? Если мы соберемся все вместе, беглеца можно считать заранее принесенным в жертву. Мы будем бояться друг друга, станем говорить вместо тех, кто отсутствует, и тогда самое приемлемое — самое суровое. С одним говорить и легче и честнее, не давит количество, чем меньше ушей, тем больше внимания к доводам разума. Но кого выбрать? Глухой Мустафа наверняка не в счет, мы равны перед богом, но у каждого вызвало бы смех, если б я стал договариваться с ним, и не только потому, что он глух. Он настолько поглощен мыслями о своей невенчанной жене, от которой часто бегал, ночуя из ночи в ночь в текии, и о пяти ребятишках, своих и приобретенных на стороне, что он и сам удивился бы, почему я спрашиваю о том, чего он не знает, а он многого не знал и в этом отношении походил на своих многочисленных детей.