Давид Гроссман - См. статью «Любовь»
— Продолжай, шайсмайстер, в том же духе и лишишься последнего слушателя. Знаешь, у меня такое ощущение, что ты уже не владеешь собой и не контролируешь своей болтовни.
А когда Вассерман, не обратив ни малейшего внимания на это замечание, принимается описывать, как Паула и Фрид исступленно занимались любовью возле вольера слоненка Дюжинки, Найгель начинает тереть покрасневшие от бессонницы глаза и что-то записывает в своей черной книжице. Между прочим, он уже не в первый раз делает это на протяжении сегодняшнего вечера, собственно, каждый раз во время «чтения» он заносит туда какие-то торопливые пометки, и Вассерман считает, что теперь самое время не на шутку обидеться и сделать немцу по этому поводу внушение.
— Что я ему — музыкант, играющий перед жрущими и пьющими в ресторане или еще каком-нибудь притоне?
Но все-таки удерживается и продолжает свой рассказ. Теперь он описывает Найгелю небольшое вздутие, симпатичную такую кривую линию, то есть отчетливо обозначившийся животик Паулы, который день ото дня все больше набухает под сморщившейся от возраста и недоедания кожей.
— И стояла себе Паула против зеркала, улыбалась своей тихой нежной улыбкой, в которой никогда не просвечивало ни капли иронии или даже юмора, просто хорошей такой доброй улыбкой, потому что верила в этого младенца и уже выбрала для него имя — Казик. Казик назовет она его, когда он родится…
Тут Найгель перебивает его и замечает уныло, без особой надежды на понимание, что Вассерману следовало бы помнить, что Пауле уже под шестьдесят (а может, и больше, поскольку, как он сам изволил объявить, в книгах время течет иначе), так как же это возможно — вздувшийся животик?..
И писатель охотно соглашается с ним:
— Да, то ли пятьдесят девять ей было, то ли шестьдесят девять, теперь уже трудно сказать… И нас всех тоже, всех до одного, и мастеров искусств, и прочих воителей из команды Отто, это событие чрезвычайно удивило, и представь себе, герр Найгель, попробуй только представить себе, насколько мы были потрясены, и не переставали говорить о маленьком Казике, и тотчас уверовали, что если это случилось, то уж наверняка неспроста, и надеялись, что Казик все изменит, все! В скором времени подскажет ответы на все вопросы и предоставит нам решительное доказательство, которого день за днем с нетерпением ожидали и на которое уповали, начиная с того самого часа, как были собраны здесь все вместе для нашей последней авантюры. И ведь не иначе как именно Казик станет первой нашей победой, благодаря упорству той из нашей команды, что зовется Паулой. Как говорится: «Предназначен он нам, и жаждали мы его всей душой».
Итак, Отто отвез Паулу к своему другу, доктору Ворцлеру, про которого сказал: «Это парень, на которого можно положиться, он не станет болтать лишнего». Уважаемый доктор основательно осмотрел и проверил Паулу, а потом отослал ее одеваться за ширму, подвел Отто к окну, показал ему город, погруженный в полный мрак из-за правил затемнения военного времени, и сказал: «Тяжкие дни настали, Бриг. Есть сильные люди, способные многое преодолеть и выдержать, а есть такие, которые сразу падают духом, слабеют телом и гибнут». Но Отто вообще не понял, о чем он говорит и к чему клонит. Тогда доктор посмотрел на него, состроил кислую физиономию и прошептал, оглянувшись через плечо, что Отто, конечно, догадывается, какая беда приключилась с несчастной Паулиной, да, так и сказал: «С нашей несчастной Паулиной»…
Господин Аарон Маркус:
— А она стоит себе за ширмой и улыбается от счастья, взвешивает на руке свои набухающие груди…
Отто: И сказал мне, что я, как брат, обязан поговорить с ней серьезно, предупредить и разъяснить, что в ее возрасте тело уже не может справиться с беременностью, даже если это воображаемая, то есть мнимая, беременность, и что мой долг уберечь ее и от непосильных физических нагрузок, и от душевного разочарования, которое непременно скоро наступит. Но я, конечно же, не сделал этого и не стал ничего говорить, предоставил Фриду решать — что делать и как поступить, ведь в конце концов эта мнимая беременность была от него…
Но и Фрид не пожелал передать Пауле, что сказал доктор Ворцлер, потому что хоть и начал понимать, но хотел верить — вопреки собственным взглядам (ведь по природе своей он был полной противоположностью Паулы), — хотел верить, что ее искусство и талант пересилят знания и опыт таких людей, как Ворцлер, и только начал с особым вниманием ухаживать за ней, как того требовало ее положение.
Вассерман:
— И выходил с ней каждый вечер подышать свежим воздухом, прогуляться по «Тропинке вечной юности» в зоологическом саду, и прикладывал мокрые прохладные тряпочки ей на лоб, когда у нее болела голова, а Отто затрачивал немалые усилия, чтобы раздобыть для нее на черном рынке что-нибудь из еды и тех особенных лакомств, которых требовал ее желудок, и один раз, — тут Вассерман хитровато улыбается, как будто припомнив что-то, — один раз возник, видишь ли, такой проблем, да, пожелала вдруг душенька нашей Паулы настоящего свежего апельсина, но пойди сыщи апельсин в Варшаве в начале сорок первого года! Для этого потребовалась бы особая смекалка, почище той, которой мог похвастать наш Фрид и которая, возможно, вообще выше сил человеческих, ведь и вся команда Сынов сердца при всем желании не в состоянии была на этот раз спасти нуждавшихся в помощи и спасении, а Паула едва не расплакалась от того, что каприз ее остается неудовлетворенным, и скажи мне, сердце кого из любящих не защемит и не заноет при виде слез любезной подруги?..
— Минуточку, — произносит Найгель сухо, — я понимаю, куда ты клонишь. Запиши там у себя, пожалуйста: немецкий офицер Найгель был тем, кто принес Пауле апельсин!
— Откуда он его взял, если мне будет дозволено поинтересоваться? — спрашивает Вассерман, и маленькие его смышленые глазки озаряются благодарной улыбкой.
— Из продуктовой посылки, поступившей в его адрес из Отдела снабжения вермахта и СС. Громадный румяный оранжевый апельсин, прямо из Испании. С приветствием самого генерала Франко.
Оба на минуту умолкают, обрадованные, но и немного смущенные этой тонюсенькой ниточкой взаимопонимания, которая натянулась вдруг между ними в пространстве комнаты, наполненной ароматом чудесного призрачного апельсина. Вассерман не может понять, почему это Найгель, несмотря на все взрывы возмущения и негодования, не позволяет рассказу иссякнуть и прекратиться, но, не тратя времени на пустые размышления, продолжает повествование.
Фрид: По ночам я клал руку ей на живот и чувствовал, как там толкается наш ребенок. Честное слово, он пихался, как маленький Геркулес: бум, бум!
Снова воцаряется тишина.
Найгель (торопливо, проглатывая слова):
— У тебя у самого небось есть дети, а, Вассерман?
Вассерман опускает глаза в свою тетрадь. Будто удар плети ожег его сердце, а заодно и лицо и оставил на них белый глубокий шрам.
Мне: И не знает Исав, что раскаленными углями наполняет он мне этим вопросом душу. — И, пересилив себя, Найгелю: — Одна девочка, ваша милость…
— Я спрашиваю, потому что эти вещи может знать только тот, у кого у самого есть дети.
— Вы сказали, у вас их двое…
— Да, Карл и Лиза. Карлу три с половиной, скоро четыре, а Лизелотте два годика. Оба — дети войны. — И после секундного размышления: — Мне слишком редко удается их видеть…
Писатель (нетвердым голосом):
— Если мне дозволено заметить, герр Найгель, вы сделались отцом не в столь уж молодом возрасте…
И Найгель, который только что собирался потребовать, чтобы еврей немедленно прекратил совать свой длинный наглый нос в совершенно не касающиеся его вопросы, вдруг умолкает, обводит задумчивым взглядом прекрасно известное ему помещение собственной конторы, задерживается на зашторенных окнах, потом на Вассермане, вновь протирает покрасневшие от вечного недосыпа глаза и ровным, совершенно неагрессивным голосом поясняет:
— Да, моя жена в течение долгого времени не могла родить. Больше семи лет мы были бездетны.
Вассерман, еле различимым шепотом:
— Мы тоже так, герр Найгель. Восемь лет… Ну, да…
И в наступившем тягостном молчании, окутавшем обоих собеседников словно толстым шарфом, Вассерман изо всей силы сжимает челюсти, не позволяя жуткому нечеловеческому воплю вырваться из глубин своего существа. «Ну, — размышляет он потом, слегка успокоившись, — о чем тут еще говорить?» И сникает в тяжкой печали. Безмерная усталость наваливается на его плечи. Но гнева нет в нем, а если и есть, то он никак не обращен на Найгеля.
— Вернемся, если так, к нашему рассказу, — произносит он в конце концов со вздохом, как проводник безнадежно заплутавшего и обреченного каравана, лишь в силу инерции продолжающего вышагивать по гибельным пескам.