Захар Оскотский - Зимний скорый
Димка кивнул:
— Нас тоже предали — Тёмку, меня, тебя. Нас тоже никак иначе было не победить. И нас предали.
— Садись, садись, — говорил Сашка Линник. — Ну, к-как тебе у меня — нравится?
— Шикарно! — сказал Григорьев.
Кабинет у Сашки и вправду был хоть куда: просторный, высокий. Стены покрыты светлыми пластиковыми панелями, во всю длину — стол для заседаний с двумя рядами стульев. У стены — массивный письменный стол самого Сашки, над ним — большой портрет Ленина и транспарант с цитатой: «Профсоюзы — школа коммунизма. В. И. Ленин».
Сашка с тех пор, как стал председателем профкома, еще больше заматерел, раздался в плечах. Двигался медленней, прежняя суетливость пропала. И заикался меньше.
— Зачем я тебя п-пригласил-то… — Сашка откинулся в кресле. — Меня, п-понимаешь, намечают в обком профсоюза. Пока завотделом, а там — видно будет.
— Поздравляю!
— П-подожди, — поморщился Сашка. — Такие дела быстро н-не делаются. Место в обкоме для меня освободится весной восемьдесят четвертого, а сейчас, — он даже покосился на свой настольный перекидной календарь, — только сентябрь восемьдесят второго. Мне здесь еще года п-полтора сидеть. И за это время надо на свое место кого-то п-подготовить. — Сашка даже постучал пальцами по столу, чтоб не было сомнений, на какое именно место.
— Готовь! — одобрил Григорьев.
Сашка испытующе поглядел на него:
— Мне, п-понимаешь, не всякий годится. Раз я в обком на отраслевой отдел иду, мне н-на предприятиях нужны свои люди. А уж на собственном бывшем — обязательно. Чтоб было на кого оп-переться.
— Посоветоваться со мной решил? — Григорьев притворился удивленным.
Сашка вздохнул:
— Ты д-дурочку-то не валяй. Всё понял уже. Я т-тебя хочу подготовить.
Повисло напряженное молчание.
— Спасибо за доверие, — осторожно сказал Григорьев. — Только вот, какой с меня профсоюзник?
Сашка досадливо махнул рукой:
— Профсоюзниками н-не рождаются! А я тебе ход наверх открываю. Тебе уж сколько лет, тридцать пять? Что ж ты хочешь, до пенсии ведущим инженером п-просидеть?
— Ну и просижу.
— Тьфу! — Сашка начал сердиться. — Еще писатель называется! Писатель должен психологию п-понимать.
— Что-то меня в последнее время все, кому не лень, психологии учат.
— Чего там учить, — вскипел Сашка, — проще простого! Вот, Фрейд был дурак, он всё из секса н-накручивал. Глупость же, бабы все одинаковы. У одной п-пошире, у другой п-поуже, вся разница! Нет, секс — ч-чепуха. Суть психологии — человеку расти необходимо! И я тебе, может, п-последний шанс даю.
Сашка вынул из ящика стола какие-то бумаги:
— Я т-твое личное дело смотрел. Есть плюсы, есть минусы. Русский, из рабочей семьи, отец фронтовик, у самого изобретений больше д-десятка, хорошо. Разведенный — плохо, но еще полбеды. А вот, б-беспартийный… — Сашка задумался. — Беспартийному на мое место нельзя, а в партию у инженеров очередь. Их по одному на пять рабочих принимают, люди п-по десять лет стоят. Но мы тебя протолкнем! Зацепка есть: был членом к-комитета комсомола.
Григорьев молчал. Сашка поразмыслил еще немного и хлопнул ладонью по своим бумагам:
— Значит, так! Пойдешь в вечерний университет м-марксизма-ленинизма на профсоюзный факультет и одновременно — пишешь заявление в партию.
— Какой вечерний университет? Я половину времени в командировках.
Сашка недоуменно уставился на него:
— Что, ты экзамен там не сдашь? Сдашь к-как миленький. Вот и будешь через год — с профсоюзным дипломом и к-кандидат партии.
— Да не хочу я.
— Не дури! — Сашка наклонился к нему через стол: — Конечно, к профсоюзам у нас, б-бывает, свысока относятся. Не тот, мол, размах, что в партийных органах. А я тебе скажу: п-по партийной линии сам бы не пошел. — Он доверительно понизил голос: — Вот, смотри, Андропов из КГБ в секретари це-цека перепрыгнул. Значит, после смерти Брежнева генсеком станет. Представляешь, к-какая в партийной системе чистка пойдет? — На сашкином лице отразился восторженный ужас: — Нет, профсоюзы — это з-золотая середина!
— Сашка, я не хочу.
— Да ведь в треугольник войдешь, право подписи наравне с директором! Ну что ты лыбишься?
— Не хочу я, отпусти меня.
— Вот черт упрямый! Ну как тебя п-пронять, чтоб ты счастье свое понял?.. Хорошо, писатель: сколько рассказов у тебя вышло? Всего три, ага. Футболят из редакций? И будут футболить, п-потому что инженеров пишущих сейчас, к-как собак нерезаных. А представь, явишься ты со своими рукописями в редакцию и так н-небрежненько представишься: председатель профкома научно-производственного объединения!.. Ну чего ты ржешь?!
— Пойду я, Сашка, всё, закрыли тему.
Сашка Линник сердито посмотрел на него:
— Дурень ты! Подожди. Еще п-пожалеешь.
Толкучка. Очередь. Преддверье.Бумажник к сердцу — вот сюда.И к тем, и к этим — недоверье.Восьмидесятые года.Двадцатый век…
Век уходит, уходит. Никак здесь не даются три строки, ладно, отложим их, а дальше — вот это:
Уходит медленно, в сомненьи,оставив гроздья страшных бедвисеть над самым за сто летблагополучным поколеньем…
Стихи складывались на улице, на ходу. Надо же было чем-то занять не терпящий бездействия мозг.
У кого-то из американских фантастов есть рассказ про Силикоида — громадное каменное существо. Этот Силикоид коротал свое бессмертие тем, что веками напряженно решал математические задачи или обдумывал философские вопросы. И был в это время с виду обычной скалой. Но стоило ему разделаться с очередной проблемой, как он приходил в движение, сотрясая всё вокруг, ловил оказавшегося поблизости человека и, угрожая раздавить, требовал, чтобы тот дал ему новую пищу для размышления.
Григорьев не владел каменным бессмертием, и в редкие свободные минуты сочинял стихи. Для них не нужно было, как для прозы, тишины и письменного стола с ворохом черновиков. Они рождались — строчка за строчкой — прямо в уличном шуме, в такт шагам.
А впрочем, он ведь не просто прогуливался. У него было важное дело: он шел покупать сигареты. О, какой проблемой стало это будничное занятие в начале восьмидесятых! Портилось всё вокруг, и табачная отрасль тоже понемногу разваливалась вместе со всей остальной промышленностью. Купишь пачку давно знакомой марки, закуришь — и не чувствуешь ни крепости, ни вкуса, только противный горьковатый дым тлеющей трухи.
Поэтому он заходил в магазин, брал на пробу всего одну пачку, выходил на улицу, тут же закуривал. Если оказывалась дрянь, выбрасывал в урну недокуренную сигарету вместе с пачкой и шел в магазин следующий. Так — дважды, и трижды, и пять раз подряд, пока не повезет наконец, пока не попадет на удачную партию. Тогда — покупал сразу пару блоков и, довольный, возвращался. В этом процессе была своя игра, она вносила хоть какое-то разнообразие в устоявшуюся жизнь.
Он приходил домой и первым делом записывал выношенные стихотворные строки. Потом — вернется к ним, еще не раз поправит. Потом решит: что можно послать в какой-нибудь журнал (пусть почти без надежды), а что лучше оставить для себя и никому не показывать, разве что ворчливому Марику. Вот, хоть это стихотворение о восьмидесятых.
Самое главное он так и хранил в запретной папке, для одного себя предназначенной. Казалось, он — живой человек из плоти и крови — чем дальше, тем больше становился подобен Силикоиду, который напрягал свой каменный мозг, для одного себя решая мировые проблемы. А что поделать, если он, как Силикоид, не мог существовать без пищи для размышления.
В тот вечер Григорьев ужинал дома после работы и слушал, как американские комментаторы обсуждают двадцатилетие Карибского кризиса. В октябре 1982-го глушить западные «голоса» опять стали умереннее. То ли приказ такой вышел, то ли работники глушилок утомились от своей трехсменной службы и начали халтурить, то ли сами глушилки износились от беспрерывной эксплуатации. Так или иначе, завывания в эфире, как когда-то, уже не перекрывали наглухо диапазоны передач. По краешку надсадного воя опять можно было расслышать и «Голос Америки», и «Би-би-си», и «Немецкую волну».
Телефонный звонок ударил совсем не вовремя. В трубке — голос Марика, показавшийся каким-то сонным:
— Это ты?
— Я, конечно. Слушай, Тёма, давай я тебе позже перезвоню.
— Димка умер, — сказал Марик.
— Что-о?!
Пол улетел из-под ног. Чувство дурнотной невесомости. Обрывающее душу падение в пустоту… Почти рефлекторно поймал колеблющийся стул, подтянул к себе, повалился на него. Стены продолжали косой полет, но вместе с опорой вернулось, хоть клочковатое и уносящееся, ощущение реальности.
На столике подвывал и хрипел приемник. Марик в трубке молчал. И Григорьеву не хватало воздуха, чтоб выдавить из себя хоть слово.