Шарль Левински - Геррон
„1146. Общий вид города с колокольни“.
„1147. Общий вид города с колокольни“.
Мы живем в чудесном месте. Вопрос лишь в том, как установить камеру. Проблема нужного ракурса.
„1148. Общий план. Большая панорама с колокольни всего Терезина.
Медленное затемнение“.
Я сижу на ступенях Гамбургской казармы и пытаюсь согреться. Тщетно. Сентябрь подходит к концу, и солнце ослабевает.
Все еще неизвестно, что будет с фильмом дальше. Отсрочка мне только на руку. Каждый день дает мне шанс поправиться.
Я жду Ольгу. Случается — когда она убирает у датчан, — она приносит что-нибудь поесть. Или, что еще питательнее, информацию о происходящем на войне. Датчане, должно быть, где-то прячут радиоприемник. До сих пор подтверждалось все, что исходило оттуда. Вчера Ольга сообщила, что английский воздушный десант высадился в Арнгейме. Тогда они, может быть, и в Эллекоме. И маленький Корбиниан попал в плен. Или убит.
Нет. Это было бы слишком просто. Он должен предстать перед судом. Они все должны предстать перед судом.
Все.
По улице идет Лжерабби. Он заговаривает с людьми, как всегда, и они его не слушают — как всегда. Избегают его. Он нарисовал на простыне черные полосы, но она все равно не выглядит покрывалом для молитвы. На первой репетиции набрасывают на себя что-нибудь такое, если костюм должен быть со шлейфом. Он направляется ко мне. Я не могу от него уклониться. Я условился с Ольгой встретиться здесь.
Он натягивает простыню на голову и протягивает в мою сторону руки. Что-то поет. Высоким, ненатуральным голосом. Такой у него способ благословлять людей, кто-то мне объяснил.
Он сумасшедший. Совершенно сумасшедший. Экспериментирует с религией, хотя Терезин — лучшее доказательство того, что Бога нет. Или он больше не интересуется миром, который создал.
— Завтра Йом-кипур, — говорит рабби. — Вы это знали? Завтра мы это узнаем.
Я не хочу с ним говорить, но это у меня в крови — реагировать на определенные сигналы.
— Что узнаем? — спрашиваю я.
— Все, — говорит он. — Завтра будет окончательно решено. Через десять дней после празднования Нового года.
Он прочитал все умные трактаты, в которых они объясняют мир Господом Богом, а Господа Бога объясняют миром. Вся его наука ему не помогла. Теперь он ищет спасения во всяких фокусах-покусах.
— В новом году открываются три книги, — говорит он нараспев опять тем же неестественным высоким голосом. — Одна книга для грешников, вторая для праведников, а третья для средних. Книга праведников — это книга жизни. Они туда вписаны и закреплены. Книга грешников — это книга смерти. Вписаны и закреплены. Книга средних остается пустой. Десять дней она еще остается пустой. Последний шанс раскаяться. Кто это сделает, войдет в книгу жизни. Кто не обратится к Богу, войдет в книгу смерти. Завтра мы это узнаем.
— А что с теми, кого угнали на транспорт? — спросил я. — Никто из них не раскаялся?
Я не смог устоять перед искушением подискутировать с ним. Хотя это не имеет смысла. У меня как у старого Туркавки: пока я могу включать мозг, я еще что-то собой представляю.
— Я раскаялся, и вот я еще здесь, — говорит он. — Моих братьев забрали. Но я еще здесь.
— Взаперти, — сказал я.
— Я всегда могу выйти. Ворота открыты.
— Вас пристрелят, как только вы попытаетесь.
— Только если Бог так судил. Только если я вписан в книгу смерти. Вписан и закреплен. Если я стою в книге жизни, пуля меня не заденет.
Сумасшедший, но логичный. Когда-то он был ученым, и это все еще в нем сидит.
— Тогда, значит, будут только живые или мертвые? — спросил я. — А посередине никого?
— Есть ад, — сказал он. — Но только для совсем плохих он длится вечно. Для средних… — Он закрывает глаза и раскачивается из стороны в сторону. — Через двенадцать месяцев, — поет он, — тела будут разрушены, а души сожжены. Ветер развеет их пепел под ноги благочестивых».
К нам приближается эсэсовец. Лжерабби теряет ко мне интерес и спешит ему навстречу.
— Завтра мы это узнаем, — говорит он. — Завтра Йом-кипур.
Он получает удар в лицо и падает навзничь. На четвереньках ползет назад к человеку в форме.
— Завтра, — повторяет он. — Завтра день.
— Чего ты с ним говоришь? — спрашивает Ольга. Я не увидел, как она подошла. — Разве ты не знаешь, что он сумасшедший?
— Может, они как раз единственные разумные люди.
— Что тут философствовать, — говорит она. — Этим сыт не будешь.
Поесть она не принесла. Датчане не расщедрились.
Лжерабби оказался пророком. В Йом-кипур арестовали Эпштейна. Самого могущественного еврея в Терезине. Увели его в Маленькую крепость и вчера пристрелили. Записан в книгу смерти.
При попытке к побегу, сказали они. Что, разумеется, полная чепуха. Из Терезина не убежишь. Но даже если бы это было возможно — у Эпштейна для этого было меньше оснований, чем у кого бы то ни было. Ему-то было неплохо. С его квартирой и уколами, которые он получал от д-ра Шпрингера.
Ему-то было неплохо.
Рам назначил вместо него Мурмельштейна. Король умер, да здравствует король. Пока никто не знает, как он будет исполнять эту службу. Можно ли будет его подкупить и какой взяткой. Прежние долговые обязательства утратили силу. Тщательно выстроенные отношения потеряли ценность. Банковские депозиты претерпели инфляцию. «Извещаем вас, что ваш счет вследствие его незначительности ликвидируется».
Ольга считает, что я должен сходить к Мурмельштейну. Спросить, не знает ли он что-нибудь о фильме. Но к нему теперь хотят попасть все. В театр пришел новый художественный руководитель, и актеры выстроились в очередь к его кабинету. Сейчас будет новое распределение ролей. Новые должностишки.
Я не иду туда. Все, что касается меня, будет вывешено на доске объявлений.
У меня нет сил что-либо предпринимать. Я плохо сплю и еще хуже просыпаюсь. Меня одолевают сновидения. С каждым днем все труднее откопать меня из их завалов. Остатки кошмаров у меня на языке — как противный привкус. Я спросил д-ра Шпрингера, не знает ли он средства против этого, и он ответил:
— Я знаю только одно.
Он имел в виду яд, который он припас для себя. Он приберегает возможность самоубийства, как я в детстве приберегал последний кусочек жаркого. Чтобы всегда иметь впереди что-то приятное.
Для меня бы он тоже раздобыл такое средство, но я его об этом не прошу. Когда придет время, умрешь и так.
К тому времени, когда я с мучениями поднимаюсь наконец с постели, Ольга всегда уже на работе. С каждым днем она все больше худеет. И у нее еще хватает энергии подшучивать над этим.
— Я выгляжу как мой собственный рентгеновский снимок, — сказала она пару дней назад.
Я постарел. Сорок семь лет — и старик. Дорога до отхожего места с каждым днем становится все длиннее. Уже дважды я спотыкался на отсутствующей ступеньке.
Женщина, которая теперь присматривает за бочкой воды, произносит свое «Мойте руки!» так требовательно, будто надеется, что кто-нибудь ей возразит. Чтобы можно было с ним сцепиться в ссоре.
Целый день мне нечего делать. Раньше бы меня это раздражало. Сейчас уже нет.
Пишущую машинку забрали. Больше я ничего не могу изменить в плане монтажа. Но мой вариант хорош. Я верю, что он хорош. Надеюсь. Больше я ничего в этом не понимаю. Я больше ни в чем не понимаю ничего.
План я аккуратно спрятал в нижний ящик из-под маргарина. Пятьдесят две страницы. Тысяча сто сорок восемь ракурсов. Эта пачка бумаги — страховка моей жизни.
Я не знаю, почему работа над фильмом не продолжается. Может, у них совсем другие заботы. Война повернулась не в их пользу. В 1914 году папа купил географическую карту и отмечал на ней линию фронта цветными булавками. Карта, которая понадобилась бы ему сейчас, сокращалась бы с каждым днем.
Дни серые. По туману заметно, что Терезин расположен близко к Эгеру. Я постоянно мерзну, хотя температуры у меня уже нет. Мой внутренний термометр сломался. Все во мне выходит из строя. Я распадаюсь.
Порции на раздаче еды становятся все меньше. Это означает, что есть трудности с подвозом продуктов. Даже СС, по слухам, однажды два дня оставалась без свежего хлеба.
«Датчане теперь тоже голодают», — говорит Ольга. Посылки больше не приходят. Или их разворовывают сразу же по прибытии. Шлюздят.
Ольга хочет, чтобы я двигался. Хотя бы раз в день совершал прогулку. От казармы Гениев до казармы Гениев. Но путь так бескончно долог. Терезин стал мне великоват. Не хочется вставать с постели.
Я много думаю о дедушке. Как он лежал под одеялом, и мне пришлось выкурить для него мою первую сигару. Как он смеялся, когда меня вырвало. Как он смеялся потом в последний раз. Иногда мне кажется, что я слышу, как он говорит. Я не забыл его голос. Ни его голос, ни истории, которые он мне рассказывал.