Гюнтер Грасс - Собачьи годы
Местечко это приходится по душе обоим — и Матерну, и его четвероногому приятелю. А коли так — немного дрессировки. Для этого как нельзя лучше подходит остаток стены, примерно метр тридцать. Хоп, Плутон! Что ж, это не фокус при таком идеальном поставе передних ног и при такой длинной холке, при умеренно длинной, но мощной спине, при столь ладно скроенных скакательных суставах и плюснах. Прыгай, Плутон! Черная молния без единой отметины и даже без темной полосы вдоль вытянувшейся в полете спины — быстрота, выносливость, прыгучесть. Хоп, мой песик, я тебе еще высоты прибавлю. С удовольствием, задним лапам только этого и надо. Прочь от земного. Легкая прогулка по рейнско-вестфальскому эфиру. И мягкое, пружинистое приземление, это щадит суставы. Хороший пес, просто образцовый пес Плутон: гладкий, стройный, подтянутый!
Понюхает тут, порыщет там. С низким носом коллекционирует пахучие метки — большая редкость в наши дни. В выгоревшей каптерке облаивает покачивающиеся цепи подъемников и крюки, но и, на всякий случай, разбросанные как попало одежки последней утренней смены. Эхо. Большое удовольствие — подавать голос среди безлюдных развалин; но хозяин уже свистит, зовет пса на солнышко, на манеж. В кокнутом маневровом паровозике обнаруживается кочегарская фуражка. Ее можно в воздух подбрасывать или на голову надевать. Кочегар Матерн:
— Это все наше. Каптерка уже у нас. Теперь займем управление. Народ овладевает средствами производства.
Но в здании управления хоть шаром покати — ни единого даже самого завалящего штемпеля не осталось. И если бы не одна мелочь:
— Гляди-ка, да тут прямо дырка в полу! — они бы преспокойно могли снова отправиться на прогретый солнышком тренировочный манеж. — И спуститься можно, — по почти целой подвальной лестнице. — Только осторожно! — потому как там вполне может заваляться мина былых времен. Но не завалялась, в этом угольном подвале мин нет. — Сейчас мы его изучим. — Аккуратно, шаг за шагом. — Где мой свет в ночи и где моя добрая старая зажигалка, которую я нашел в Дюнкерке, которая повидала Пирей, Одессу и Новгород, вывела меня домой и служила мне безотказно, почему же здесь не хочет?
Каждая тьма знает, почему. Каждая тайна боится щекотки. И каждый кладоискатель мечтает о несметных сокровищах. Вот они стоят на шести конечностях в битком забитом подвале. А перед ними — не ящики, которые так интересно взламывать, не бутылки, которые так аппетитно булькают; не припрятанные персидские ковры и не столовое серебро; не церковная утварь и не графское добро из замка — только бумага. И не чистая, белая, это бы еще был товар. И не переписка на шикарных, ручной выделки, листах между двумя великими людьми. Нет, цветная печать, в четыре краски: сорок тысяч новехоньких, еще пахнущих типографией плакатов. Все как один глянцево поблескивают. И с каждого из-под низко надвинутого козырька смотрит Он — суровым и неподвижным взором Вождя: «Сегодня с четырех сорока пяти утра[343]… Провидение определило меня… В ту пору, когда я, тогда я решил… Неисчислимые. Позор. Убожество. Если потребуется. И сверх того. В конечном счете. Останется, снова будет, никогда не. Образуют заговор. В этот час взирает. Поворотный миг. Призываю вас. Мы все как один. Я был. Я буду. Я вполне осознаю. Я…»
И каждый плакат, который Матерн двумя пальцами сдергивает со стопки, какое-то время плавно парит в воздухе и опускается прямо к передним лапам Плутона. И лишь очень немногие экземпляры падают лицом вниз. В большинстве случаев они продолжают смотреть суровым и неподвижным взором Вождя на отопительные трубы, что тянутся под потолком подвала. Пальцы Матерна работают без передышки, словно ожидая, что за следующим плакатом, или через один, им откроется чей-то иной взгляд. Человек надеется, покуда он…
И тут вдруг мертвую тишину подвала оглашает истошный вой сирены. Это взгляд Вождя исторг из песьей груди арию тоски и печали. Пес завывает без умолку, и Матерн не в силах его остановить.
— Тихо, Плутон! Лежать, Плутон!
Но пес, хоть и поджав уши, опускаясь на подломившиеся лапы и подобрав под себя хвост, скулить не перестает. Воздев морду к бетонному потолку, к лопнувшим трубам, он продолжает тянуть свою заунывную песнь, которую Матерн пробует теперь заглушить скрежетом зубовным. Когда и это не приносит результата, он просто плюет — сгусток слюны на портретное фото, снятое еще до покушения; харкотиной прямо между глаз, суровых и неподвижных; смачный плевок переворачивается в воздухе и попадает точно в цель — в Него, в Него, в Него! Но не остается, где положено, ибо у пса есть язык, и язык этот облизывает лик Вождя по всей его многоцветной протяженности: вот и сопли со щеки слизнул, и ничья мокрота не замутняет больше взор Вождя, и слюну с крохотной бородки вылакал подчистую — пес, верный, как пес.
Но коли так — ответная акция. У Матерна есть еще десять пальцев, и они способны смять все, что в четыре краски запечатлело на себе неизгладимый этот лик, все, что валяется на полу, громоздится стопками, проницательно глазеет на потолок — смять Его, Его, Его! Но пес говорит: «Нет!» Рычание усиливается. Плутон уже показывает свой безупречный прикус. Нет! Пес решительно возражает: «Прекратить! Немедленно прекратить!» Вскинутый кулак Матерна сам собой опускается.
— Ну ладно, ладно, Плутон. Ступай на место, Плутон! Хорошо, хорошо, не буду. И не хотел вовсе. Не пора ли нам на боковую, чтобы свечку зря не жечь? Отоспимся, а завтра поутру опять будем друзьями, верно, Плутон? Вот и умница, Плутон, умница…
Матерн задувает свечу. На сложенных стопкой взорах Вождя почивают хозяин и его пес. Они тяжело посапывают во сне. Каждый вздыхает о своем. Господь Бог взирает на них.
ВТОРАЯ МАТЕРНИАДА
Они больше не бредут на шести конечностях, из которых одна, похоже, дефектная и потому слегка приволакивается; они едут в битком набитом вагоне поезда, который везет их из Эссена через Дуйсбург прямиком в Нойс, потому как должна же у человека быть хоть какая-нибудь цель — шапочка университетского доктора или серебряный значок победителя стрелкового праздника, царство небесное или крыша над головой — по пути к мировому рекорду Робинсона, Кельну-на-Рейне.
Тяжкое это путешествие и долгое. Многие, если не все, проделывают его лежа, устроившись на своих мешках с картошкой и сахарной свеклой. И едут они — если верить мешкам — отнюдь не навстречу весне, а скорее уж праздновать день Святого Мартина. А по причине ноябрьских непогод ездить в переполненных вагонах, при всей их давке и ароматах набрякшей одежды, все же лучше, чем на покатой вагонной крыше, трясучих буферах или на подножках, ожесточенная борьба за которые возобновляется на каждой станции. Ибо в дороге отнюдь не у всех пассажиров одна цель.
Мартин успевает позаботиться о Плутоне еще в Эссене. Суровый запах пса благополучно смешивается в теплом вагонном нутре с тяжким духом позднего картофеля, сахарной свеклы, влажной земли и потеющих пассажиров.
Сам Матерн нюхает только паровозную гарь на ветру. С рюкзаком в обнимку он успешно отбивает подножку от натиска непрошенных попутчиков на станциях Гроссенбаум и Калькум. И нет никакого смысла скрежетать зубами супротив встречного ветра. В прежние времена, когда его челюсть спорила даже с дисковой пилой, — про него ведь шла слава, что он даже под водой умеет зубами скрипеть, — в прежние времена он бы и встречному ветру не дал спуска. А теперь вот безмолвно, хотя и с множеством театральных ролей в голове, он проносится мимо притихших осенних ландшафтов. В Дерендорфе Матерн, поставив свой рюкзак на попа, уступает клочок подножки плюгавенькому часовщику, который, впрочем, с тем же успехом мог бы оказаться и университетским профессором. Часовщику очень нужно довезти до Кюпперштега свои восемь угольных брикетов. В Дюссельдорфе на главном вокзале он еще кое-как отстаивает старичка, но в Бернате его вместе с брикетами слизывает с подножки перронная давка. Вот почему — исключительно из чувства справедливости — Матерн уже в Леверкузене спихивает на вынужденную пересадку парня с кухонными весами, который сменил профессора на подножке и очень хотел доставить свои весы в Кельн. Оглядки через плечо подтверждают: пес все еще стоит, верный, как пес, на всех своих четырех лапах в вагонном проходе, не отрывая взгляда от окна в ближайшем купе.
— Ну ладно, ладно. Потерпи еще чуток. Вот эта груда битого кирпича, например, считает себя Мюльхаймом. В Кальке он вообще не останавливается. Зато из Дойца мы уже сможем разглядеть знаменитый двузубец, готические чертовы рога, собор. А уж возле собора, совсем рядышком, расположился и его мирской двойник — главный вокзал. Собор и вокзал — они в Кельне как Сцилла и Харибда, трон и алтарь, бытие и время, хозяин и пес.
А это, значит, и есть Рейн! Матерн-то сам на Висле вырос. Любая Висла в воспоминании шире, чем Рейн наяву. Да и сам этот крестовый поход на Рейн только потому и состоялся, что все Матерны отродясь на реках жили, черпая из вечного струения мимотекущей воды чувство жизни. А еще потому, что Матерн здесь уже однажды был. А еще потому, что предки его, братья Симон и Грегор Матерна, равно как и двоюродный их братишка, цирюльник Матерна, тоже любили возвращаться, обычно за отмщением, которое творили огнем и мечом — так сгинули в пламени Токарный и Петрушечный переулки, так погорели на восточном ветру Долгосад и церковь Святой Варвары; м-да, ну а здесь уже другие успели испытать в деле свои зажигалки. К тому же месть Матерна вышколена не на поджогах: «Я пришел судить с черным псом и списком имен, что вырезаны в моем сердце, почках и селезенке, — ИМЕНА ЭТИ ТРЕБУЮТ СПИСАНИЯ!»