Леонид Бежин - Чары. Избранная проза
— А в какой вы, собственно, учились школе? — участливо уточнят они напоследок.
— В девяносто четвертой.
— Вот видите, а это двести четырнадцатая. Наверное, вы ошиблись…
Даже номер школы и тот изменился, на застекленной вывеске у входа так и обозначено: «Средняя школа № 214» — и к этому номеру мне привыкнуть не легче, чем к другому имени матери или отца. Девяносто четвертая — моя, родная — стала теперь какой-то двести четырнадцатой. Уверяю вас, это так же нелепо, постыдно и оскорбительно, как, если бы мою родную мать перестали звать Ангелиной, а отца — Серафимом. Да и внутри школы все перестроили, перекрасили, заново побелили потолки, настелили и натерли мастикой полы, заменили пыльные фикусы на вьющиеся по веревке плющи, и стоит лишь приоткрыть дверь, как в нос ударяет совершенно незнакомый, неприятный, чужой запах. Чужой и резкий — как в аптеке, на вокзале или в других экзистенциальных местах, вызывающих тревожные предчувствия, беспокойство за будущее и страх перед новым жизненным состоянием. А ведь это та же самая школа — значит, и запах должен быть тот же самый, и предчувствие должно возникать такое же, как и раньше: знакомых стен, пола и потолка.
Черные, сатиновые…
Но не возникало, не возникало, поэтому, потоптавшись возле двери, я в тот день так и не решился зайти внутрь, а вместо этого стал бродить по школьному двору, засаженному тополями, кленами и цветущей черемухой, мять в пальцах белые лепестки, растирая их до душистой кашицы, и разглаживать на ладони сорванные листья. Мой взгляд скользил по знакомым окнам, и я привычно вспоминал, что угловое — это класс литературы, два средних — класс географии с картами и глобусом на учительском столе. А дальше — классы математики, физики и ботаники, за черными партами которых я просидел четыре года, пока меня не перевели в другую школу, не простую четырехэтажную, а английскую пятиэтажную с овальными барельефами Пушкина, Толстого (дореволюционный период), Горького и Маяковского (послереволюционный) над входом. За черными партами с откидывающимися крышками и жесткими деревянными скамьями — четыре года.
Целых четыре — шутка ли сказать!
Потому-то мне так и знакомы эти окна, этот двор, эти неуклюже парадные двери, открывавшиеся лишь первого сентября. В этот праздничный день на ступенях выстраивались горнисты и барабанщики в белых блузках, галстуках и пилотках. Морща лоб и округляя щеки, они выдували из медных, воздетых к небу, сиявших на солнце труб натужные звуки пионерских фанфар и выбивали палочками дробь на натянутой свиной коже. А по заасфальтированному плацу школьного двора в алфавитном порядке маршировали шеренги: первый «А», первый «Б», первый «В»… Да, парадные двери и эта узкая боковая дверь, в которую мы врывались, вламывались, протискивались каждое утро, начиная со второго сентября. Протискивались, стараясь не попадаться на глаза суровой, грозной, носившей гимнастерку, как комендантша, директрисе по имени Дора Дормидонтовна. Она следила за нашими прическами (непременно с челочкой или под ноль), пришитыми к кителям и гимнастеркам пуговицами и выстиранными воротничками. Так же ловко мы ускользали от дежурных с повязками, проверявших, чтобы у каждого в портфеле был дневник и черный сатиновый мешок со сменной обувью. В портфеле или поверх портфеля, привязанный за резинку к ручке. Со сменной обувью и матерчатой нашивкой, на которой химическим карандашом выведены фамилия, имя и номер класса владельца: Павлов, первый «Б».
Красное кирпичное здание, окна учебных классов, черные, сатиновые школьные годы…
Кирпично-красные отсветы
Впрочем, уродливость и неуклюжесть я тоже разглядел потом, через много лет, а до этого школа казалась мне храмом. Да, с того самого дня, когда меня впервые поставили в шеренгу, выстроенную перед парадными дверями, и из медных раструбов вырвались натужные звуки фанфар, и по натянутой свиной коже застучали барабанные палочки, я был убежден, что столь часто произносимое взрослыми слово — храм — относится именно к школе. Убежден, что никаких других храмов на свете попросту не существует. Какие еще могут быть храмы, если я каждый день слышу, что школа — это совершенно особое, предназначенное для благоговейного поклонения, святое место, уступающее по своему значению, пожалуй, только Кремлю или Мавзолею. Уступающее, — понятно, уступающее, поскольку в Кремле заседает правительство, а в святая святых Мавзолея, пронизанного фиолетовым свечением, покоится набальзамированная мумия вождя. Но в то, же время про Кремль и Мавзолей не говорится, что это храм, а про школу — говорится.
«Дорогие дети, сегодня вы переступаете порог школы. Все вы должны помнить, что школа — это храм науки, храм знаний, и ваша задача овладевать этими знаниями, учиться, учиться и учиться, как завещал Владимир Ильич», — произносит наша директриса, обращаясь к застывшим на плацу шеренгам. И точно так же, как по особому, благоговейно-назидательному оттенку ее голоса я догадываюсь, что Владимир Ильич — это не какой-то Владимир Ильич из соседнего дома, а тот самый вождь из Мавзолея, я ни минуты не сомневаюсь в том, что настоящий храм и должен выглядеть как красное кирпичное здание, обнесенное решетчатой оградой.
Ни минуты не сомневаюсь и верю: храм — это школа, школа — это храм. Верю и не допускаю даже мысли, чтобы вдруг обнаружился еще какой-нибудь храм-самозванец, — не допускаю, так же как мысленно не допустил бы, чтобы человека из соседнего дома звали Владимиром Ильичом. Ходит с палочкой по краю тротуара — седой, сутулый, шаркающая походка, на ногах ботинки с калошами, на голове тюбетейка, в авоське болтается буханка черного хлеба, из бидончика выплескивается молоко, и пожалуйста, вам — Владимир Ильич! Нет уж, братец, нас не обманешь: в такого Владимира Ильича все равно не поверим! И уж тем более не поверим в то, что какое-нибудь здание — кроме красного кирпичного — именуется храмом. Храм, как и Владимир Ильич, может быть только один, и название его — школа.
Так размышлял я, стоя в шеренге и слушая дробь барабана, с этими же мыслями ступал на вощеный паркет, поднимался по лестнице, устланной ковровой дорожкой, входил в узкую комнату класса, пахнущую засохшими чернилами, мокрым мелом и пыльными фикусами, и садился за черную парту с откидывающейся крышкой. С этим же — все четыре года, и каково же было мое удивление, когда я узнал, что красное кирпичное здание, обнесенное решетчатой оградой, было построено на месте разрушенной церкви, и что эта церковь и есть настоящий храм! Я прочел об этом в заметке, вырезанной из старой, пожелтевшей, крошащейся на сгибах газеты — прочел, ра擜бирая свое наследство, состоявшее из фотографий, писем и всяких ненужных бумаг. Там же, в бумагах, попалась и открытка с изображением разрушенного храма — вот вам кресты на золоченых маковках, кокошники и теремные оконца, печатные изразцы, опоясывающие главный купол, и иконка Богородицы в божнице! Хотя изображение на открытке наполовину стерлось и выцвело — вот вам, пожалуйста, можете часами разглядывать, пока вам не станет жутко от мысли, что на месте храма построили нечто красное, кирпичное… с низким крыльцом-площадкой и неуклюже-парадными дверями!
Вот и я разглядывал, и мне — становилось.
Становилось настолько, что пожелтевшая открытка с наполовину стертым и выцветшим изображением выпадала из рук, и газетные строчки обморочно плыли перед глазами. Площадка и парадные двери на месте маковок, кокошников и изразцов! Красное, кирпичное, экзистенциальное — вместо голубого, евангелического!
Так я думал, склонившись над своим наследством, и от четырех лет моей прежней жизни в памяти оставались лишь кирпично-красные отсветы. Событий этой жизни я не помнил: их словно бы и не было, а было лишь это, похожее на тусклый свет электрической лампы, лучи которого пронизывают оседающую кирпичную пыль. Оседающую пыль — как на стройке, где дробят молотком обломки старого кирпича, и при этом на шнуре болтается лампочка, создающая вокруг странный мутно-красный полусвет. Тусклая лампочка, мигающая в пыли, — вот мои школьные (пятидесятые!) годы, и только теперь эта пыль рассеялась, и я увидел то, чего не видел раньше. Я понял, что Владимир Ильич из соседнего дома, шагающий с бидончиком и авоськой по краешку тротуара, — не какой-нибудь, а самый настоящий, и самозванцем оказался не разрушенный бульдозерами, а заново построенный храм. Храм науки, храм знаний — и оказался… «Дорогие дети, сегодня вы переступаете порог…» М-да…
Но самое жуткое заключалось в том, что с тех пор я и сам стал представляться себе самозванцем, чья жизнь словно бы прожита на месте другой жизни, настоящей, но не прожитой, так же как не прорастает пшеница, задушенная сорняками. Золотистые зерна пшеницы зачерпнули пригоршней из решета, бросили в распаханную, дымящуюся борозду, присыпали сверху теплой землей, чтобы их не склевали птицы, и стали ждать первых всходов, но так и не дождались, поскольку первыми-то поднялись сорняки и не дали взойти пшенице. Да, не дали, не дали: об этом и в Евангелиях есть — в притчах…