Леонид Бежин - Чары. Избранная проза
А это скучно, это быстро надоедает, и поэтому я перестаю искать грибы и просто хожу за Шурочкой. След в след, как собачонка. Хожу и молча разглядываю ее спину с жиденькой косичкой между худых лопаток, запавшую ямку затылка, искусанные комарами ноги. Разглядываю и даже как бы вдыхаю, вбираю в себя, втягиваю струйкой душистого дыма, курящихся ароматов, сладкого дурмана. И у меня — словно при глубоком вздохе, — счастливо кружится голова и плывет в глазах от сознания того, что я есть, и мы с Шурочкой вместе идем по лесу, и я так люблю эту жиденькую косичку, запавший и нежный затылок, припухшие, чуть тронутые зеленкой комариные укусы на ногах. Люблю и с робкой надеждой думаю, что и Шурочка — любит.
Правда, я не уверен в этом, но на то и надежда, чтобы в неуверенности была щелочка — тайная дверца, за которой скрывается загадочная и необъяснимая уверенность, что с тобою может быть лишь то, чего не может быть. Поэтому я и думаю о любви ко мне Шурочки, словно бы пряча эти мысли за тайной дверцей. Думаю до тех пор, пока она не оборачивается, почувствовав себя неуютно от моего взгляда, и не произносит с досадой и нетерпением: «Ах, опять ты здесь! Ну, сколько тебе повторять, чтобы ты не ходил за мною!» Но и после того, как она оборачивается и произносит, я снова думаю, хотя и обещаю себе не думать, и моя тайная дверца слегка приоткрывается и поскрипывает на обманчиво теплом, налетающем внезапными пронизывающими порывами, леденящем ветру.
И вот мы купаемся в образовавшемся на месте заброшенных карьеров пруду с горчичной, глинистой, мутной водой — пруду-болотце, подернутом тиной у берегов и поросшим камышами. Купаемся, и Шурочка делает вид, будто она плавает, старательно надувая щеки и вовсю болтая ногами. Но я-то, уже выбравшийся на берег, знаю, что, не умея плавать, она просто перебирает руками по дну. Знаю, но не показываю этого и словно бы верю, словно бы не догадываюсь об ее уловке, словно бы воспринимаю всерьез ее старания и даже удивляюсь: как ты хорошо плаваешь, как у тебя замечательно получается! А поскольку я верю, то и Шурочка всерьез начинает верить и гордиться своим умением. Она считает себя замечательной плавуньей и всячески показывает, что ее мнение совершенно не зависит от моего мнения и даже если бы я не считал, она все равно считала бы.
Все это продолжается несколько минут и заканчивается самым неожиданным, смешным и грустным образом. Из-за своей уверенности и стремления показать Шурочка забывает о том, что ей нужно постоянно перебирать руками, ее руки отрываются от дна, она теряет равновесие и с головой погружается в воду. Погружается и, наглотавшись воды, с ужасом выныривает, встает на ноги (вода оказывается ей по пояс), ошарашенно смотрит вокруг себя и долго откашливается, осматривается и отплевывается. «Это из-за тебя! Ты меня хотел утопить! Дурак! Я все расскажу родителям!» — сквозь слезы выкрикивает Шурочка, совершенно не смущаясь тем, что я стою на берегу, а она — в воде и от меня до нее шагов двадцать. Как я мог ее утопить!
И хотя ее слова до обидного несправедливы, я не обижаюсь, не оправдываюсь и ничего не произношу в ответ. Я просто зачарованно смотрю на Шурочку, на ее искривленный от испуга рот, размазанные по щекам слезы и перепачканные глиной руки — перепачканные по локоть так, словно на руках у нее глиняные перчатки. Смотрю — и в меня нежно впивается мой осколочек. Я снова люблю Шурочку, хотя и знаю, что она пожалуется на меня родителям, а ее родители пожалуются моим родителям мои же родители будут долго меня отчитывать, повторяя, что баловство в воде до добра не доводит. Они даже запретят нам одним, без взрослых, ходить купаться в пруду-болотце. Я же все равно буду молчать и снова думать о Шурочке, чувствуя нежное покалывание моего осколка…
«Пребудьте!»
А вот мы возвращаемся с пруда, и в лесу нас застает гроза. Фосфорно-лиловые молнии рассекают небо, создавая на мгновение странный и нездешний полусвет, и в воздухе угадывается, улавливается привкус озона, смешанный с кислым металлическим привкусом и острым запахом ландышей… И вот на нас обрушивается ливень, мы прячемся под дубом, пританцовывая босыми ногами в теплой пузырящейся луже и от восторженного забытья и озноба прижимая локти к бокам… И вот… Впрочем, зачем я об этом рассказываю, если всего этого уже нет и в моих руках — лишь жалкая, слепленная из ноздреватого, пористого вещества фигурка! Я лежу на своем диване, опасаясь лишний раз повернуться, чтобы не отпала шаткая боковина, по горбатой крыше стучит дождь, капли падают в облупленный таз, и я не знаю, где я, — то ли в лесу, застигнутый грозой (значит, все-таки есть?), то ли у себя на чердаке. И живу ли я на самом деле, или вся моя жизнь умещается в жалкий обрывок слова: экзи… экзистен…?
Экзистен… экзи… и нет никакой жизни, а есть лишь обманчивый зеленоватый отсвет. Обманчивый, зеленоватый, зыбко мерцающий, колеблющийся, словно сотканный из зноя мираж, — неужели это и есть моя жизнь, моя любовь, моя единственная половинка?! Лишь это — неужели?! Так я спрашиваю, мучительно допытываясь у себя ответа, и когда к горлу подкатывает тошнота, именуемая экзистенциальным отвращением к жизни, меня внезапно осеняют прозрачные столпы небесного света, нездешнее голубое сияние, и слова Иисуса, приведенные четвертым евангелистом, апостолом Любви, звучат надо мною: «Как возлюбил Меня Отец, и Я возлюбил вас: пребудьте в любви Моей. Если заповеди Мои соблюдете, пребудете в любви Моей, как и Я соблюл заповеди Отца Моего и пребываю в Его любви. Сие сказал Я вам, да радость Моя в вас пребудет и радость ваша будет совершенна. Сия есть заповедь Моя, да любите друг друга, как Я возлюбил вас».
Глава пятая
РАСТИ, СОРНЯЧОК!
Экзистенциальные места, вызывающие тревожные предчувствия
…но все это я узнал потом, через много лет после того, как навсегда простился с красным кирпичным зданием школы, сквозящим в листве тополей и кленов, обнесенным решетчатой оградой, с низким каменным крыльцом-площадкой перед парадными многостворчатыми дверьми. Простился и с тех пор лишь изредка окидывал его взглядом прохожего, случайно оказавшегося в этих местах — местах своего детства. В такие минуты я либо спешил на встречу, назначенную мне нетерпеливым кредитором на углу соседнего переулка, либо торопился по неотложным делам в одно из муниципальных учреждений, находившихся неподалеку, либо возвращался на свой чердак с единственным желанием поскорее раздеться, сесть в глубокое кресло и забыться от всяких дел. Поэтому я, никогда не останавливался у здания школы, и даже непроизвольная попытка слегка замедлить шаги обычно заканчивалась тем, что я озабоченно поглядывал на часы, прикидывал, сколько времени осталось в запасе, и, вздрогнув, словно пришпоренная лошадь, от кольнувшего меня страха — а вдруг опоздаю?! — переходил с шага на мелкую рысь.
Правда, однажды весной, в облачный, пасмурный день, я все-таки остановился и даже достал из кармана истрепанную записную книжку, намереваясь приступить к моим обычным расспросам. Остановился, но тотчас же подумал: а ведь ни прежних учителей, которые вечно подозревали, что я списал или мне подсказали, и поэтому одаривали меня лишь скупыми, неприязненными похвалами (и гораздо охотнее устраивали мне разносы и нагоняи), ни строгого завуча, следившего, чтобы на перемене все гуляли парами, ни грозной директрисы я уже не встречу. А новые — совсем не грозные и не строгие — мне ничего не скажут. Только посмотрят с недоумением на странного человека с бородкой провизора, крапленым пигментными пятнышками лбом, седыми висками и сетчатыми морщинами в уголках глаз, называющего себя бывшим учеником, и со свойственной им либеральной терпимостью вздохнут, улыбнутся и разведут руками:
— К сожалению, не можем ничем помочь. Увы, увы. Вероятно, это было очень давно…
— Да, в конце пятидесятых.
— Ах, пятидесятые! Седая старина! Тогда по прописям жирные и волосяные линии учились писать пером номер восемьдесят шесть или… «лягушкой», что ли. Да, кажется, оно так называлось… Мы в те годы еще не преподавали. Сами за партой сидели.
— Ну, что ж, извините, — произнесу я в ответ, неловко сминая в руках черную фетровую шляпу и стараясь показать, будто я ничуть не разочарован. — Приятно было познакомиться…
— А в какой вы, собственно, учились школе? — участливо уточнят они напоследок.
— В девяносто четвертой.
— Вот видите, а это двести четырнадцатая. Наверное, вы ошиблись…
Даже номер школы и тот изменился, на застекленной вывеске у входа так и обозначено: «Средняя школа № 214» — и к этому номеру мне привыкнуть не легче, чем к другому имени матери или отца. Девяносто четвертая — моя, родная — стала теперь какой-то двести четырнадцатой. Уверяю вас, это так же нелепо, постыдно и оскорбительно, как, если бы мою родную мать перестали звать Ангелиной, а отца — Серафимом. Да и внутри школы все перестроили, перекрасили, заново побелили потолки, настелили и натерли мастикой полы, заменили пыльные фикусы на вьющиеся по веревке плющи, и стоит лишь приоткрыть дверь, как в нос ударяет совершенно незнакомый, неприятный, чужой запах. Чужой и резкий — как в аптеке, на вокзале или в других экзистенциальных местах, вызывающих тревожные предчувствия, беспокойство за будущее и страх перед новым жизненным состоянием. А ведь это та же самая школа — значит, и запах должен быть тот же самый, и предчувствие должно возникать такое же, как и раньше: знакомых стен, пола и потолка.