Жан д’Ормессон - Услады Божьей ради
Вместо того чтобы просто вспоминать о моем деде или прадеде, я иногда пытаюсь поставить себя на их место и угадать, что их больше всего бы удивило в удовольствиях или в беспокойствах нашей сегодняшней жизни. Я вовсе не уверен, что их поразили бы успехи науки. Полагаю, хотя и не совсем уверен, что им было бы очень приятно полететь на «Боинге-727», чтобы броситься к ногам папы римского, или прооперировать себе простату самыми современными методами. Почему бы и нет? Я вовсе не думаю, что путешествие людей на Луну не привело бы их в восхищение: хотя аналогия с открытием Америки их бы встревожила, — разве прецедент приблизительно пятисотлетней давности был таким уж удачным? — аналогия с новым крестовым походом, пожалуй, им бы пришлась по душе. А вот езда на автомобилях и цветное телевидение вряд ли так бы уж им понравились. В том, что касается науки, техники, прогресса, тут, вы знаете, что они обо всем этом думали. Похвастаться любознательностью они, увы, не могли. Представляю, какое выражение появилось бы на их лицах от бешеных скоростей, от рекламы, от новых открытий, от погони за сенсациями, от всех форм нашего бегства вперед — выражение усталого безразличия. А вот что их поразило бы, так это нравы, движение философской мысли. Я уже говорил о роли секса и языка, когда касался отношений между Клодом и Аленом. Очень долго можно было бы говорить о том, что думают о любви и о языке мой прадед и его праправнук, но лучше воздержимся. Можно было бы, наверное, рассматривать одну за другой бесчисленные мелкие детали, благодаря которым настоящее и будущее с каждым днем отбрасывают прошлое в сказочные дали. Но это титанический труд, на который я чувствую себя неспособным. Но есть одна организация, очень изменившаяся, о которой я должен рассказать, так как, поскольку дедушка ее очень почитал, сегодня она очень огорчила бы его. Я имею в виду Церковь.
Поскольку все менялось, почему бы и ей было не измениться? Но она стала преобразовываться лишь после кончины моего деда. Я благодарю Господа и его служителей за эту благодатную отсрочку. Церковь времен его детства и всех прочих эпох была последней опорой, на которой покоился его мир. И она держалась, сколько могла, дольше всего прочего. Какими бы ни были мои личные взгляды — и тут я опять воздерживаюсь от какого-либо суждения, — я благодарен судьбе за то, что дедушке моему не дано было увидеть крушение или помутнение этого образа традиции и вечности.
Дедушка предчувствовал вихри и бури, собиравшиеся на этом участке горизонта. Но он ошибся вот в чем: он полагал, что Церковь, этот последний бастион прошлого, будет сметена бурей. Он, разумеется, надеялся, что в конечном счете она победит, что означало бы одновременно в его глазах и установление порядка, и добра. Но он не исключал и катастрофического крушения с мученической смертью епископов и с осквернением храмов. Полагаю, что он мог представлять и себя идущим на эшафот или на расстрел в компании настоятеля и обменивающимся с ним словами о славе избранных и о бессмертии души. А вот чего он не мог себе представить, так это Церковь, так или иначе отвернувшуюся от прошлого и от традиции. Не мог он и в мыслях допустить, что та, вместо того чтобы оказаться разрушенной революцией, станет в какой-то мере и в каком-то плане не только соучастницей революции, но и дополнительной движущей ее силой наряду с диалектическим или историческим материализмом, у которого она где-то примет эстафету теперь уже не во имя науки, но во имя справедливости.
Если бы мы были в большей степени педантами, то, я думаю, можно было бы провести грань, разделяющую поколения нашей семьи по нескольким вопросам, о которых мы говорили. Клод, увлекавшийся коммунистическими идеями и сражавшийся в Испании на стороне республиканцев, был очень близок к деду в том, что касается языка и нравов. Разделяющий барьер проходил между ними и Аленом. Зато в том, что касается Церкви, то тут линия раздела проходила между Клодом как представителем левого крыла общества и дедушкой. В этом отношении, да и в других тоже, Ален находился вне какой-либо эволюции. Он отбрасывал скопом все, что мы любили, и любая либерализация всегда представлялась ему как маскировка прошлого и усиление угнетения. В том же, что касается Клода, то тут, напротив, все, что изменилось в Церкви в самом конце его жизни, соответствовало тому, что изменилось в нем самом. Если бы эволюция Церкви произошла двадцатью годами раньше, то можно только догадываться, о каких удивительных беседах между дедом и внуком мне удалось бы вам поведать. Однако потребовалось еще немного подождать, прежде чем нарушился священный союз Церкви и прошлого. И возможно, как раз именно потому, что Церковь к моменту кончины Клода была уже не той Церковью, что во времена деда. Клод, вопреки тому, что он думал, и потому, что он именно так думал, тоже почил, как и все его родичи, под сенью креста, на котором распинали рабов, прежде чем распять Бога, и который в конце концов вернулся к своим истокам: к смирению и возмущению. Не следует слишком многого требовать от моего покойного дедушки: восстание рабов никак не сочеталось с тем образом — скорее всего деформированным пышным великолепием истории и Рима — мира во Христе и трона святого Петра, — какой существовал в его сознании.
Мир сильно изменился еще при жизни дедушки, между Первой мировой войной и падением Берлина в 1945 году. И еще больше он, наверное, изменился за двадцать или за двадцать пять лет, прошедшие после его кончины. Не только Бог, искусство, любовь, но и воспитание, политика, деловые отношения, война, Елисейские Поля и Лазурный Берег настолько изменились, что дед сейчас бы их не узнал. И даже революция и будущее изменились. Может быть, оно и лучше, что его уже нет на свете и что ему уже не приходится возмущаться и огорчаться. Душа его, как и положено, соединилась с душами родных вокруг каменного стола. Но движение вещей преследует его и в могиле: особенно изменилось все потому, что мы уже не можем поддерживать культ предков под липами Плесси-ле-Водрёя. Чтобы бороться со смертью и сменой поколений, преемственность раньше устанавливалась даже внутри самой прерывистости. Ален не будет о нас вспоминать. Вплоть до самого небытия и дальше перемены одержали верх над постоянством, и семья перестала быть тем, что она пыталась воплощать, несмотря ни на что, на протяжении стольких веков, перестала быть образом вечности.
Время от времени я, неисправимый, еще нахожу для нашей вечной семьи смутно мерцающие в будущем основания на что-то надеяться. Я уже не раз говорил, что после смерти Юбера, Жан-Клода, Бернара, Пьера, Филиппа и Клода среди дочерей, носящих уже чужие фамилии, последними из нашего древнего рода остались лишь один беглец и один старик, то есть Ален и я. Я прошу прощения у мальчика, которому только что исполнилось десять лет, у моего племянника, крестника и почти сына, по имени Франсуа-Мари-Состен. Состен — это имя его прадеда. Но мы зовем его просто Франсуа, поскольку теперь уже никто не носит имени Состен. Это сын Клода и Натали, родившийся у них через шестнадцать лет после Алена. Он очень хорошо учится. Он первый в классе по тому, что еще осталось в школе от французского и от истории, а также по современной математике, сменившей нашу арифметику. Он продолжит род. Но он еще слишком мал, чтобы я рассказывал ему о Плесси-ле-Водрёе и о наших семейных портретах.
Он продолжит род… Но есть ли по-прежнему у этой обнадеживающей формулировки какой-то смысл? Конечно, мы будем любить друг друга, как любят друг друга члены семьи, может быть, даже нежно, а потом он уйдет в новый мир. Услады Божьей ради. Плесси-ле-Водрёй ушел в небытие. Честь фамилии больше не существует. Означает ли семья сейчас еще что-нибудь, кроме продления рода и дружбы, а в случае катастрофы — последней помощи? Я не знаю. Франсуа — крепкий парень. Здоровье у него отличное. Признаюсь, меня немного пугает, что ему, последнему из могикан, пожелать можно лишь здоровья, денег, может, немного счастья, в лучшем случае — успеха. Во времена нашего величия мы надеялись на большее.
Сейчас нет больше факела, который следовало бы передать наследнику в минуту последнего вздоха. Нет наследства, нет и потомства. Все мы теперь Растиньяки или Жюльены Сорели, в лучшем случае — Жаки Тибо и, может быть, Мерсо. В этом новом для нас положении есть своя красота и величие. Но пусть каждый сам строит свою жизнь, свою судьбу. Каждый из нас одинок в мире. Каждый выберет для себя, по воле случая, друзей и окружение. В наши дни много говорят, используя разные трудные слова, об одиночестве человека. Наверное, прежде всего потому, что распадаются семьи.
Я не отрицаю достоинств систем, которые возникнут в будущем. Человек будет свободнее, а круг общения — шире. Так или иначе — мне кажется, я слышу, как моими устами говорит дедушка, слышу его разочарованный голос, — мы идем к социализму. Я не говорю, что социализм не является самым справедливым строем. Если социализм сдержит свои обещания и преодолеет трудности, если в социалистическом обществе останется хоть что-нибудь от социалистических грез, то он, возможно, будет одновременно и освобождением, и коллективизацией общества. И я не стану утверждать, будто наша семья никогда не была на стороне угнетения и лицемерия. Ведь огромное количество лучших литературных произведений этого века, от Роже Мартена дю Гара до Андре Жида, до Мориака и других, — это обвинительный акт семье. У моей семьи было много недостатков, слепоты, масса смешных черт, в ней было немало группового эгоизма. Но отмечу также, что были у нее и величие, и честь, и целый ряд достоинств, в которых ей отказывают, которые высмеивают, но которые невозможно ничем заменить. Она умерла. Не будем больше говорить о ней. На весах будущего, которые только и остались нынче, семья моя будет весить совсем немного. Но это моя семья. Я не отрекаюсь от нее. И, рассказывая о том, какой она была, я воспеваю ее и увековечиваю.