Эфраим Баух - Оклик
Глядя со второй своей полки, пытаюсь прочесть что-то в газете, которую держит в руках сидящий подо мной; лица читающего не вижу, буквы чуть прыгают, но все же разобрал сначала дату: 24 октября 1956; затем сообщение ТАСС: "На собрании венгерского ЦК первым секретарем избран Эрне Гере. Политбюро назначило премьер-министром Имре Надя. Жизнь постепенно входит в нормальную колею".
Что случилось?
И как бы ответом чей-то возмущенный голос:
– Венгры, суки, восстали. Убивают наших, гунны гунявые.
Спрыгиваю с полки:
– Венгры восстали?
– Да ты что, с луны свалился?
– С полки, – шутит кто-то.
– Да я только с тайги.
– Оно и видно.
На станциях бегут первым делом за газетами. Радио бубнит беспрерывно. Заголовки более реально обозначают дни, чем проносящиеся за окном призраками, – Иркутск, Новосибирск, Омск, Томск, Тюмень, Свердловск: 25 октября – "Янош Кадор сменил Эрне Гере на посту первого секретаря. Порядок восстановлен"; 26 октября – "Объявлена амнистия всем участникам вооруженной борьбы, которые сложат оружие"; 27 октября – "Как указал в своем выступлении Имре Надь, в борьбе против фашистских элементов принимают участие, наряду с венгерской армией, советские войска, дислоцированные в Венгрии".
Радио будит пассажиров на рассвете следующими тревожными словами:
"Будапешт. Ночь прошла спокойно. Отдан приказ, запрещающий открывать огонь".
Как ни странно, страх, сковавший всех пассажиров и делающий их похожими один на другого, вскрывает в них явно заглохшие родники народного творчества, особенно прибауток в рифму…
– Матиасракоши, собака, прихвостень фашистский, во всем он виноват.
– А эта б… Имренадь, предатель, он что, лучше?
– Ну, скажу вам, братцы, и кадр этот Кадар.
За окнами – холод октября, синие лица, убогие пейзажи, нищета северных полей, почерневшие копны соломы, покосившиеся избенки, низко стелющийся дым из труб, худосочные коровенки; в Иваново бабье стаями кружится по перрону.
Чей-то голос в соседнем купе:
– Мужика, вишь, нюхают. Их тут, баб с текстильных фабрик видимо-невидимо. Так у них веселье такое: к поезду выходить – мужика нюхать.
Под Кировом пьяный попадает под колеса.
– Ему ноги отрезало, а он смеется. Пьяный ведь, как блажной, не чует собственного тела.
Вот и Москва. Дождь, слякоть. Автобус до Кунцева. Опять дядя Сема. Чемодан еле выволок из поезда и сдал в камеру хранения.
У подъезда министерства высшего образования все наши, кто проходил практику за Москвой, в Казахстане.
Крик, шум.
– Знаешь, Пысларь в Енисее утонул.
И у нас есть жертвы.
Толком не могу понять, чего все тут околачиваются. Кажется, болеют за кого-то, кто в бюрократических недрах этого здания отстаивает наши интересы. Водят шашни с девочками из архитектурного, которые высыпают на переменах; мальчики из архитектурного заняты интересным по соседству, в минсельхозе, вовсе фантастическом учреждении, шумящем как пчелиный улей: оно столь огромно, что в нем каждый день кто-то меняет кабинеты и, соответственно, мебель, работ полон рот: это стало дополнительной статьей заработка для студентов архитектурного.
Поехал к Люде, на Авиамоторную, мать ее, весьма общительная и говорливая женщина, накормила нас обедом, пошли мы по Москве, но что-то мешало нам: ушедшие в прошлое, повитые ностальгической дымкой Саяны, выделявшие наше существование в окаменелой и все же романтичной глуши, забросало пыльной суетой Москвы, Люда обернулась обычной, ничем не примечательной девчонкой, и даже совместное посещение Новодевичьего кладбища, чье чистое и благоухающее имя, казалось, было заповедником тишины и вечного покоя среди балаганной суеты радио и газет с выпрыгивающими и исчезающими фигурками Имре Надя, Гере и Кадара, ничего не изменило. Я проводил ее до автобуса, и мы распрощались.
Москва, казалось, была забита жующей публикой: на всех углах, в автобусах, метро, жевали пирожки, хлеб, тахинную халву, челюсти двигались, а глаза с расширенной сосредоточенностью были прикованы к газетным строкам и к звукам радио, как будто это остервенелое внимание могло остановить ход каких-то действий в мире, вырвать из беспрерывной сорокалетней панихиды, лишь на время прервавшейся залпами своего Ватерлоо-Будапешта: и неизвестно было, где пружина, отпущенная "разоблачением культа", прорвется в следующий раз.
Среди сосредоточенно перетаскивающих мебель архитектурных мальчиков мы безобразно прыгали, кричали "ура" и в воздух бросали все, что было в руках: наш курс оставили, все младшие расформировали и разбросали по другим институтам.
Не помогла бдительность москвичей, несмотря на сосредоточенное жевание, находящих возможность полной поддержки нового шута, возникшего на арене года с его непристойной для русского уха фамилией Насер, в его законном закрытии Суэцкого канала, Тиранских проливов и еще, кажется, чего-то.
Была бы зацепка.
Вместе с началом ноября, вместе с отплывающим вправо за окном вагона Киевским вокзалом, с Переделкино, защемившим сердце на миг и растворившимся в серой мороси, с еще незавершившимся и весьма путанным венгерским восстанием, все мы с ходу и по ходу поезда, идущего на юг, влетели в Синайскую кампанию, в "тройственную агрессию Израиля, а за ним Англии и Франции, напавших на Египет".
Было ясно, что тектоническая трещина этого неспокойного года проходит по линии Будапешт-Синай.
Набитая взрывоопасной скукой, советская пресса втянула в свою трясину Имре вкупе с Матиасом и Яношем, и на краю тектонической трещины забалансировали новые имена – Бен-Гурион, Энтони Иден, Ги Молле; но все это доходило до сознания, как сквозь толщу воды, и легендарный Синай казался пустыней за тридевять земель, гораздо отдаленней, чем дальняя Сибирь, которую я оставил всего десять дней назад.
В память врезались лишь два синайских места с диковинными именами, под стать сказочной реке Сам-батион, – Абу-Агейла и Шарм-а-Шейх.
6 ноября 1956 года, сойдя с поезда на перрон кишиневского вокзала, я прочитал в прикрепленной к доске под стеклом газете "Правда" воззвание против агрессии Израиля, подписанное тридцатью двумя моими соплеменниками: среди них был дряхлый циничный волк Заславский и писатель Наган Рыбак, взахлеб воспевший легендарного погромщика Богдана Хмельницкого, который первым в истории занялся всерьез разрешением еврейского вопроса.
ВОЗВРАЩЕНИЕ В ЭЦИОН-ГЕВЕР
В последние дни сборов едем сопровождать груз на базу в Шарм-а-Шейх, переименованный в Офиру.
Выезжаем на рассвете.
Небо, наливающееся бирюзой на востоке, поверх Моавитских гор, предвещает пекло. Взгляд рвется в Синай, впитывая и тут же отбрасывая остров Жемчугов с развалинами древней крепости, острыми своими очертаниями и одновременно мягкими изгибами берегов похожий на блестящую переводную картинку, сухие и жесткие пучки зеленых и желтых растений вдоль дороги, дальние отроги и гребни багровых габроноритово-железных гор, похожих на чешуйчатые панцири циклопических ящеров, легендарных библейских чудищ, тысячелетиями ползущих к червленно-синему или скорее иссиня-черному морю, более похожему на расплавленный купорос, чем воду.
Среди едва различимых на утреннем солнце, бьющем в упор, колышущихся очертаний вершин взгляд с неосознанным, каким-то генетическим беспокойством пытается отыскать ту, которой касалась стопа Предвечного.
Стоит на миг остановиться, как слепым жаром охватывает абсолютная тишина Синая.
Ни одной птицы.
Память, как натянутая звенящая тетива, мгновенно связывает с теми, кому наказано было по этим же камешкам странствовать сорок лет и так и не войти в землю, от которой нас отделяют считанные часы езды на машине. И тут же ощущение, как это пространство забвения и жара концентрирует в себе особую силу жизни.
Вот уже показалась справа и вдали от дороги четко отделенная от каменной массы голова Кеннеди, а слева – на невысоком лессовом плато – городок (Офира, выросший после Шестидневной войны, вот мы уже проносимся мимо его невыразительных серых коробок, вылетаем по гальке и суглинистым комьям на край обрыва.
Это и есть Шарм-а-Шейх.
И – за расстилающимся в даль Красным морем – тоненькая, почти пропадающая полоска африканского берега, завершающаяся мысом Рас-Мухаммед – головой Магомета.
А в памяти – потрясшая в один из вечеров в иных землях песня, казалось, пришедшая в те часы из каких-то темных и влекущих лабиринтов, в которых рождаются притчи, легенды, вечность…
О, Шарм-а-Шейх,Мы снова вернулись к тебе…
Небо здесь не ощущается бездонной голубой глубью, а выпуклой полусферой, посаженной на края земли, ибо густо синее в высоте, оно светлеет ближе к горизонту, а по краю гор становится совсем белесым.
На обратном пути делаем несколько привалов, не торопимся, ибо знаем, что, вероятнее всего, это наша последняя поездка в Синай: считанные месяцы остались до того, как начнут отдавать эти земли Египту.