Сергей Самсонов - Железная кость
Он, Угланов, вот так и в Могутове половине железного племени вынес мозги, расколов монолит неприступного неприятия надвое, и пошли молотить кулаками рабочие рабочих — уж Валерка-то знал: словно в прорубь с башкой, провалился в знакомое страшное: вот и здесь, агитатор, крысолов, для чего-то баламутит мужицкую горстку, под себя подминая отмороженных страхом и придавленных властной неправдой трудяг и над ними все большую власть забирая; что замыслил такое — вообще не понять.
Можно было, конечно, подумать: задыхается просто без дела, без власти над машинной мощью обессталенный и обезделенный монстр, словно рыба на суше, рвется в воду обратно, хоть в лужу, не способен под крышей в бараке сидеть и стерпеться с пустотой в руках: хоть какой-то рычаг, зубочистку! Точно так же и сам он, Чугуев, без работы не мог, даже если б на зоне вообще за нее ни рубля не платили, и давно бы рассыпался, сгнил или двинулся до озверения, не корми свои мышцы и кости ежедневной тягловой радостью, ощущением высвобождаемой силы, ощущением: не растерял, не забыл и по-прежнему может, как раньше, расплющивать сталь, создавая ударом изделие, ладность — значит, все еще он человек! Но за этим простым объяснением было что-то еще — подымалось в Чугуеве от углановских слов и душило его холодовое вещее чувство: ничего он не делает, монстр, просто так, из любовного только интереса к промышленности — собирает взрывную машинку сейчас… и опять из живых нищеумных устройств, как всегда!
И казалось ему: монстр всех изучает — от бугров вроде Демина и Колпакова до шныря Василька и придурка Антоши: что болит, где кровит, по чему ты тоскуешь и на что ты надеешься в самой своей сердцевине — отыскать в каждом кнопку под кожей, на которую можно нажать, сдвинув с места тебя и пустив землеройным отвалом, исполнительным режущим органом перед собой. И казалось: Угланов все чаще примечает его, поводя, обводя все отрядные шконки пустым, как бы вовсе не видящим взглядом. Ощущал он, Чугуев, магнитную тягу и какой-то прицел на себя: разглядел его, выделил монстр и как будто покачивал что-то в Валерке пустым своим взглядом, проверяя на прочность. И ведь сам же он, сам, подневольный, подмываемый хлябинской волей Чугуев, притянул к себе этот углановский взгляд, проявил себя, выперся, выпал на глаза, как кирпич из немой человеческой кладки: быстро монстр почуял и не мог не почуять на себя излучение, что идет от Валерки сильней, чем от прочих, и сейчас про Валерку уже будто все понимал, безо всяких усилий чугунок его видел насквозь: все наивные хитрости и потуги Валеркины скрыться, отвернуться, ослепнуть за мгновение до приварившей поимки, ощущал натяжение ниточки этой, продетой Чугуеву в ноздри, как стальное кольцо племенному быку, эластичной резинки, которой Чугуев к нему прикреплен, на которой Угланов день и ночь стережет или, может, шпионит за ним и ябдырит. И что это колечко вращает в нем Хлябин, направляя Валерку, наводя на волну, словно ручкой приемника, и на чем его Хлябин, Валерку, поймал, и чем пахнут Валеркины руки, как сильно в существо его въелась та напрасная, глупая кровь, как не может Валерка обогнать трупный яд, проникающий в будущее, — все, все, все в нем, Чугуеве, видит… На какие-то краткие дления казалось, что Угланов его даже вспомнил, узнал: где-то я тебя видел, где-то ты на меня уже раз выбегал и смотрел вот с такой же собачьей мукой, словно я тебя пнул сапогом и внутри тебя что-то порвалось и не может зажить до сих пор.
Да ну нет: как он мог? У него счет на тонны железной породы, на тысячи передельных людей, нужных лишь на минуту для того, чтоб забить их башками гремучую порцию в шпур; никого по отдельности для Угланова не существует — лишь сейчас и заметил Чугуева, когда площадь покоса для него, монстра, сузилась с тысяч гектаров до двух сотен квадратов, стало можно и нужно учитывать каждого. Ну и что, мать копать его, что?! Что он хочет с Чугуева, что за прок из него может выжать? Под какую подвижную кровлю живой распоркой вбить, на какую бетонную, перекрывшую видимость стену швырнуть? Уж и так он, Валерка, его стережет-бережет, сам не свой, при любой заварушке метнуться готовый и вклещиться в любую занесенную руку. А какой со стального колуна еще прок? Что он хочет, Угланов, вообще? Ну вот смотрят уже ему в рот бригадиры: подскажи, научи, посоветуй, как быть. Только дальше-то что? Раскачать, что ли, зону мужицкую, чтоб толпа его на руки подняла, как икону, и своей общей массой ворота для него продавила… и дальше куда? Не смешно даже вот. Не бывает такого. Мужики покивают и не сдвинутся с места, даже жалобу вон, как он их поднатыривал, написать в федеральную службу — на то, как тут их Жбанов, ломарей, обдирает, — не желает никто. Лучше жить без законной копейки, сказали, чем без белого света вообще. Люди в зоне живут как трава: ветер дунул — качнулись, сапогом наступили — поникли. Вон блатные и те — хоть и волчья масть — голым брюхом на пырло не бросятся. И настолько слабел и тупел он, Валерка, от усилия увидеть углановский замысел, что уже все, что выше бровей, у него словно было отпилено. Ничего там, выходит, и нет, никакого расчета Угланов на Валерку не строит, все ему это только мерещится, бред, помрачающий ветер из прошлого, память об углановской силе, способной поворачивать судьбы людей.
Но и в этой литой, окончательной ясности, с пустотой над опиленным черепом жрал его страх; прорастали друг в друга внутри и давились два чувства: ничего не случится, никакой своей частью не нужен он монстру — и точно, из него что-то сделает и во что-то затянет Угланов его, потащив от Натахи, от сына, от дома, растерев их с Натахой терпение в ничто.
4
Кто-то звал его, что-то с ним делал, волочил, подымал, разворачивал. Сквозь него, по стране его тела, под вокзальными сводами черепа загремели шаги, сапоги; кто-то бешено тер ему щеки и уши, и казалось ему, что драчевым напильником с его черепа, морды сдирают деревянный покров, а потом все потухло, исчезло… И в бесцветной, безвременной тьме для чего-то, в угоду кому-то снова вспыхнула белая лампа, свет ее вместе с режущим запахом спирта, медицинской подсобки ударил в глаза, и сквозь этот насильственный свет, сквозь звенящую стылую тяжесть своей остановленной крови над собой он увидел глазастые бледные пятна, на руке распухало неживое нажатие: кто-то сцапал когтями его исчезающий пульс, что-то ткнулось вязальной спицей в область руки, предназначенную для инъекций и взятия крови. Все закончилось, голод его — станут впрыскивать нужное для поддержания жизни под кожу и кормить манной кашей его через зонд; дня на три, на неделю теперь его место вот здесь, в белом одноэтажном Г-образном строении, обнесенном детсадовски яркой бирюзовой оградой из намертво сваренных прутьев и обсаженном густо золотыми шарами, шиповником и маргаритками… вот такой зарешеченный остров, оазис, санаторий на тридцать приблизительно коек… «Будет жить». — Он услышал чей-то голос презрительный или просто усталый, с интонацией «не нанималась», да, женский… Обитают здесь женоподобные: контролерши, приемщицы продуктовых посылок, санитарки и библиотекарши, не имеет значения, что у них под халатом, камуфляжными брюками… И лежал в неподвижном тепле: все, что мог, уже сделал, заморил сам себя, завалился, потянув за собой, как столб, провода, что отсюда от него протянулись в Москву.
Провалился в дневной обесцвеченный сон, чугуном опустился на матрацное дно… Где-то за километры над койкой скрипнула дверь — и глазастое снова пятно, голова в белой шапочке, бледная моль. Неживые резиновые, точные пальцы подержали запястье, освежевывающим быстрым движением задрали на куске человечины майку, надавили на ребра над сердцем металлическим маленьким холодом фонендоскопа — в непрерывном молчании снимая, фиксируя показания датчиков кровяного давления… И Угланов не вытерпел, он не мог уже больше лежать… чем-то, значит, «они» вот за эти часы подкормили его, чистым сахаром, что поступает непосредственно в мозг… Как же все-таки плево, смешно, унизительно просто устроено существо-человек, не сложнее ближайшего родственника, обезьяны, свиньи: углеводы, ферменты, сосущая слизь…
— Резко только не надо вставать. Голова не болит? Сердце как? В руку левую не отдает? Здесь я трогаю — больно? — опросила моль несколько соединенных в несдохшее целое мест.
Он толкнулся еще раз и сел на кровати, ничего не сказав — ничего не заслуживающему от него каменистому нежилому лицу, где глаза не важнее морщин или родинок.
— Значит, вот что, больной… — тем же намученным работой, вымученным голосом, до того заморенная, что не осталось силы даже оскорбиться. — У вас было давление за двести. Кровь у вас заварная, сгущенка сейчас. Дальше тромб и инсульт. Организм у вас сильный, хотя вы планомерно его разрушали. Не имеет значения, какой организм. Между самоубийством и подвигом умерщвления плоти есть разница. — Штампы высшего образования, «интеллигентности» — что-то хочет ему показать, свой диплом, свой патент на породу?.. Он царапнул еще раз лицо, остальное — ну да, есть какая-то тонкость в лице, птичья хрупкость костей. — И монахи пьют воду и что-то клюют, чтобы жить. — И она вот не хочет, а длит свою нищую, опресненную жизнь. — Не советую вам продолжать. Насиловать свое сердце и сосуды. — Все собрала и положила на кровать ему, на грудь, как узелок с вещами, как будильник: вот все твое, сработает, как у всех, хочешь — живи, а хочешь — подыхай.