Сергей Самсонов - Железная кость
— Ну так я еще, Хлябин, могу передумать. Осознать, что теряю. Срок-то вон какой длинный. — Что же все-таки у милицейской вот этой лисицы внутри?
— Ну, на том и решим. Поживем и увидим. Интересно мне с вами, Артем Леонидыч. Непонятно, чего вы хотите. Ведь на власть надавить и решить свой вопрос наверху вы не можете, а то вас бы тут и не сидело. И на что-то при этом надеетесь. Да и слово само-то, «надеяться», ведь оно вообще не про вас. Кто надеется, в церкви со свечкой на коленях стоит. — В наведенных, неспрятанных глазках на мгновение блеснуло, обнажилось нутро, и Угланов отчетливо наконец-то увидел себя этими глазками: получил его Хлябин — во власть, наконец-то его полустертая, средь бросаемых в зону обглодков и падали, мелкозубая, низкая жизнь с обрушением в зону Угланова сделалась настоящей жизнью; он, Угланов, ему дан не просто крупным зверем для гона, неизвестным науке животным для опытов — дан как шанс на подъем от земли, ощущение себя неничтожеством: если здесь он, в Ишиме, придавит Угланова сам, то тогда — не ничтожество, сила. Замурует Угланова сразу в бетон — ничего не успеет почувствовать, судорог, крови, и поэтому даст ему Хлябин по зоне побегать, наблюдая за тем, как сайгак слепо-бешено мечется меж решетчатых изгородей, выбиваясь из сил сохранить свою жизнь. — Раньше вы покупали, давили. А сейчас вы не можете. И на что-то при этом всерьез заложились. Весь вопрос только где. Где решить свой вопрос. Или все-таки там, наверху, — и на небо уже не смотрел, как отрезало, — или все-таки здесь, на земле.
— Чаю мне закажите еще, если вам так не трудно, — в осмелевшие глазки лисицы — показать ему место, хлестнуть поводком. Двинул кратким господским движением стакан к человеку, который физически ведает жизнью его долговязо-нескладного, криворукого, нищего тела.
— Это мы сейчас мигом, Артем Леонидович, — припогасшие глазки и плоская красноармейская морда не дрогнули.
Детали для сборки
1
Отъелся, отпился дегтярной сладостью — пластался на ватном матраце, как вещь, как багаж, в застойном и въевшемся запахе собственной немощи. Пожарная сигнализация, система «Канонада», чувствительная к сильному порыву ветра и перелету редкой птицы над забором, взрывала тишину во мраке невидимых полей истошным завыванием: аларм! пересечение запретки теплокровным! — ревела, распухала нажатиями в углановской башке, калилась, превращаясь в тишину задолго до того, как ее вырубят, и снова прорастал сквозь тишину все тот же метрономный квакающий звук: ты здесь, ты здесь, ты здесь — и столько было в этом силы невозможности.
Наутро отпирали дверь в палату — выползал на созывающее всех кормушечно-бачковое «На завтрак!»… Толкнулся наружу, под небо — толстомордый опухший медбрат не пустил: «На прогулку выходят больные в отведенное время, покурить — на прогулке», — повторял непреклонно и скучно, отсеченный от всех арматурной решеткой; здесь решеток вообще, «на кресте», было больше, чем в обычном бараке, запираемом только на вход и на выход; кружевные стальные загородки и двери рассекали приемный покой, процедурную, коридор, кабинеты, столовку — на загоны, режимные клетки, и уколы в мучнистые ягодицы, и забор темной крови из пальцев и вен, и таблетки, и фонендоскоп — строго через решетку, из страха внезапного пробуждения зверя в иссохших и иссосанных язвой мощах и захвата сестер-санитаров в заложники.
Он исследовал все коридоры, рукава, тупики, повороты, разветвления, ниши, плотины железной и бетонной системы ирригации «Ишим», силясь полноразмерно охватить геометрию зоны: кое-что мог сложить, прочертить он и сам, но вот целое, «все», с высоты и насквозь, до подземных кишок — был не в силе; ареал обитания ограничен локалкой и штрафным изолятором, целиком ему зону покажут нескоро, да и вряд ли покажут так просто вообще. Это только в кино заходили в неприступные крепости-тюрьмы герои уже татуированными чешуей, волшебной картой всех подземелий и спасительных воздуховодов, да еще и могущие мигом растлить по дороге в сообщницы невозможно красивую девушку в белом халате или синем мундире, василиски с магнитящим взглядом, монте-кристо, клинт-иствуды, гении.
Ничего, он, Угланов, вот тоже обзавелся в Ишиме полезным любовником: Вознесенский, несчастный придурок, спасен от петушни и поклялся ему отплатить всем, чем может, — инженерным умом, глазомером, рентгеном человека, который всю жизнь «структурировал и зонировал пространство»… Поискать, где же все-таки курят, — воткнулся в огородницу в белом халате: отшатнулись взаимно, вздрогнув от неожиданности, и, похоже, Угланов — сильней, а она — нечем было ей вздрагивать под заветренной кожей, слишком долго прожившей без солнца, под какой-то синей лампой: в этой шапочке белой казалась она облученной, облысевшей от химиотерапий нежилицей.
— Извините, — хотел пройти мимо птичьи тонких костей, бледной мордочки, настрадавшейся, как жестяная мишень, и зачем-то еще раз: — Извините, хотел бы спросить, — «вот зачем ты живешь?», — а когда вы меня уже выпишете?
— А куда вы так рветесь, гражданин голодающий? — Небольшие участки открытой подмерзшей немигающей слизи, просто мускулы, да, для фиксации света, хрусталики, подчиненные необходимости постоянно на что-то и кого-то смотреть. — Вам не все равно, где? — Будешь гнить и ржаветь — с этим смыслом, наверное, сказано было, без желания ударить его, ковырнуть, без какой-либо сладости, но и без жалости.
— Да хотелось бы как-то побольше на воздухе. Ну а главное там, где я выберу сам. — Вот зачем он ей это, что она ему, эта стародевная рухлядь сорока пяти лет?
— Ну, идите за мной, — побежала на своих плоскодонках, в матерчатых тапочках: каблуки ни к чему, поднимать себе задницу не для кого, вообще не осталось желаний — что-то с этой бабой не так: очерк длинного тонкого тела двоится — то костлявая кляча, то вдруг — полыхнувшая гибкая, хлесткая сила, появляются талия, ноги… Что там Хлябин напел про нее? Режет, шьет, может все? Обвалилась нечаянным счастьем «на крест», на который приходят работать только те, «кому некуда больше пойти»?.. Затянула под свой хирургический свет в ослепивший стерильной белизной кабинет, пробежалась вдоль стеклянных шкафов для «наружного» и «внутривенного» до стола и клеенчатой белой кушетки… никаких тут решеток, разве только в окне, — не боится кусков человечьего мяса, которые чинит. — …обнажитесь, пожалуйста.
— Верх или низ? — На хрена эти сальности с обескровленной, высохшей, протираемой ваткой со спиртом… пробиркой?
— Низ — это вам к врачу-специалисту. — Погрузилась в бумаги с лиловыми штампами на чьих-то участях, показав ему: зря ты вот это — ничего здесь живого, животного, влажного, под крахмаленным панцирем, нет.
— Ну, я слышал, что вы — специалист по всему.
— Не совсем по всему… — зачиталась не имеющим вовсе отношения к Угланову, допахала построчно и вскинула на него, кусок мяса, рабочие, избирательно зрячие глаза, глядя только на клетку, живот, словно все остальное, голова и мужское, отрезано поездом. И опять металлический холодок медяком, подаянием припечатался к коже над сердцем, с равнодушной силой прохладные точные пальцы проминали живот, попадая в подкожные нужные кнопки, вероятные сосредоточия зреющей смерти: всё в тебе для нее — как у всех, безыскровый контакт участков кожи сквозь обеззараживающий латекс. Он улавливал запахи хлорки и камфары — ничего ее личного, женского сквозь застойную горечь аптеки, все свое из себя она вытравила, на полынном ветру испарилось само.
— Одевайтесь. — Уложив на улитку, замерив нутряные шумы и биение крови, не взглянув ему снизу в лицо, возвратилась к столу написать заключение, где Угланову жить, — два десятка чернильных извилин, которые не имеют значения, ни его, ни, тем более, ее не меняют. — Я сообщу начальнику колонии о вашем состоянии, и на следующее утро, наверное, он вам даст разрешение покинуть санчасть, — голос мерзлого овоща: ничего у нее для него больше нет.
— Ну а что со мной, доктор? — впрыснул в голос юродской стариковской тревоги.
— Вы на память не жалуетесь? Я уже вам сказала. Если вам надо что-то свое продавить, постарайтесь воздействовать на начальство какими-то менее… самопожертвенными способами. И тогда нам вообще уже больше практически не придется встречаться.
— Ну а если уже не осталось никаких других способов, чтобы давить? — Да ну брось ты ее, для чего шевелить? — Или что мне, по-вашему, надо жрать, что дают, соглашаться на место, которое мне отвели? Да только на хрена мне вообще такая жизнь? Мозговой кровоток — чтобы что делать мозгом?
— Ваша жизнь, — она бросила, словно обслюнявленный шпатель в лоток.
— Ну а ваша? Я смотрю, вы вообще всем довольны. И своим рационом питания, и местом, и мужской, — нажал он, — компанией здесь. — Для чего-то хотел уколоть ее, врезать — чтобы что-то живое шевельнулось вот в этом каменистом лице, чтобы что-то внутри, незасохшее, незамертвевшее, трепыхнулось на дление хотя бы и его захотело ударить в ответную. — У вас необычайно внутренне богатая, полезная осмысленная жизнь. Не нужен нам берег турецкий, и клиника нам не нужна.