Сергей Самсонов - Железная кость
Значит, членовредительство. Голод. Взять ублюдков измором. Должен «по-настоящему» он начать подыхать. Он один раз попробовал уж — в детски глупом желании «всех наказать»: смерти не существует для ребенка, решившего поиграть в «я как будто бы умер», — и сейчас сомневался, что сможет пересилить утробу, телесность свою, что вот это его, не стальное и не молодое, на сидячей работе за годы ослабшее тело его не предаст, не порвутся и сдержат давление насосы, все трудней и трудней перекачивая загустевшую кровь. Но, похоже, другого ничего не осталось: на вот этой железобетонной подлодке все слова, не отлитые в материальную силу, — ничто. И еще: на него смотрят люди — что способен он сделать ради собственной правды; изначально его презирает эта волчья масть и не верит, что способен Угланов хоть чем-то оросить голословную «честь», кроме денег, которые тратить больше ста рублей в день он не может; не хотелось бы с пафосом — про «чернила» и «кровь», но приемка тут явно производится не по удельному весу, а по качеству жидкости, по чистоте.
Жбанов пучил налимьи глаза, растирая жировую прослойку и ребра, прикрывавшие слабое пожилое служилое сердце, на его заявление: «В связи с многократным помещением в штрафной изолятор информирую вас об отказе от пищи и требую…», Хлябин смирно, привычно, с выражением «я слесарь, все решают другие, кто выше» молчал, иногда на Угланова вскидывая вовсе не удивленные глазки, наблюдавшие то, что давно изучили, рефлексы: выпускаемые когти, оскал, мимикрию под мертвых — ничего необычного, все ведут себя с этим электродом в мозгу одинаково, фантазия двуногих ограничена телесными возможностями, и вся разница в том, что Угланов большой и его хрипы слышно далеко за пределами зоны. До сих пор он, Угланов, не понял, что же в них, этих трезвых, понимающих глазках: сладострастие гона и вспарывания брюха, увлеченный охотник, или просто пустой, холощеный методический «штирлиц», по цепи проводящий государеву волю, или просто обычный, с парой лишних извилин, хитрый мент, собирающий урожай на своей ни богатой, ни бедной ишимской делянке — на кирпичный коттедж и «Лендровер»… неизвестно, что лучше: маньяк, распалившись, потеряет защитные навыки, кочегар — никогда.
Проползем — и увидим, еще Хлябин покажет себя, если только вообще он, Угланов, через сутки-другие проснется, не сработает черный выключатель в мозгу. Как-то раньше не думал, а теперь испытал: страх и боль исключают друг друга; когда холодно, больно, терпит тело лишения, высыхает, слабеет без жратвы и холодной воды, без горячего сладкого чая, когда жить в свой обычный, здоровый размах ты, придавленный болью, не можешь — исчезает, не жрет тогда сущностный страх — мысль о том, что когда-то не станет тебя, настоящий, единственный, бесподобный Угланов, должен будешь когда-то не быть навсегда: не вместить, не смириться, не закрыться от смерти подушкой, как в детстве, не закрыться растущей массой могутовской стали, которая во сто крат долговечней и живучей тебя самого, не спасет даже мама. Страшно — сильному и молодому. А голодному — нет. Человеку с урезанным легким, удаленным сегментом кишечника и распершей грудину сердечной болью — не страшно. Хочет он одного — чтобы кончилось, перестало болеть. Старики как-то вот не боятся. Непосильно становится жить, волочить проржавевшее тело. Недостаток глюкозы в мозгу — и арктический холод, ледяная вселенная-смерть не сжигают рассудок, глаза; человеческий вой «Не хочу! Слышишь?! Я! Не хочу!» сокращается до близоруко-животного «больно!», или «жрать!», или «пить!», или «воздуха!», слившихся в нутряное безмозглое сточное «ы-ы-ы…», ты вообще ничего уже не понимаешь: ни зачем ты, ни где ты, ни фамилии рода, ни имени сына, даже вкуса протертого яблока, смысла прилива манной каши в беззубые челюсти. Может быть, долго жить и состариться надо только для этого — чтобы перестать понимать. И огромная боль посылается только для этого — чтобы сам человек согласился со смертью и ее захотел. Кто-то это придумал для нас, чтобы мы не боялись, не думали и не выли на мертвые звезды свое «не хочу!».
Это было последней углановской мыслью — за какие-то дления до того, как ступил на порог переполненной запахом хлеба и парами тушеной капусты столовой и какие-то крепкие пальцы надавили на кнопки-глаза, отключая в мозгу его бледную, вполнакала горящую лампу.
3
Оказалось: не нужно никакой Станиславы. Возвратился Угланов на твердых ногах, потеряв половину нагула и лоск, но не силу упора, победивший измором себя самого, ту тюрьму, что внутри и название которой — «утроба». Наконец-то законно нажрался, осененный — вдобавок к своей радиации — вот теперь и естественным, изумленным и неподотчетным уважением многих. Волчья масть так и вовсе, принюхавшись, признающе кивала: достойно, сделал так, что всем людям сразу стало понятно: может сбрызнуть свою правду в зоне не только пустой водичкой.
Ну понятно, все сделал с расчетом, что про эту его голодовку узнает весь мир-телевизор и не смогут тогда не прогнуться менты перед ним, но сама вот готовность, способность завязать не на шутку пупок все равно уважение внушала. И когда его Тоша-Сынок как-то с пальмы спросил: «А вот что вам, Артем Леонидыч, на зоне труднее всего?», что ответил-то он: «Трудней всего, Сынок, все время понимать, что теперь ты не можешь крикнуть людям: „ко мне!“. И привыкнуть к тому, что тебя самого подзывают — „ко мне!“».
Только то им и стало понятно, что Угланов другой, не такой, каким видели, ждали и хотели видеть его. Стаял снег, и мучительно сладко запахло обнажившейся мокрой черной землей, чистотой промытого, просветленного воздуха, запушились на ветках шерстистые заячьи почки, проступили зеленой кровью в порезе изначальные слабые, чистые, липкие листья — фитильки, богомольные свечки, что еще только дление — и вспыхнут и охватят зеленым пожаром тополиные кроны регулярного мертвого строя, — и в каком-то согласии с естественным ходом весны распаялось, как воздух, как лед, обнимавшее монстра молчание. И уже не пошли — забурлили разговоры на кухне, в бытовке — о достоинствах и недостатках единственной разрешенной в отряде электрической плитки и премудростях сборки продуктов в посылке, которые попкари протыкают вязальными спицами, словно землю в горшке под рассаду рыхля, словно курица в поисках червяка ковыряясь, и ломают и режут на части, отгрызая куски от копченых шнурков и присасываясь к банкам сгущенки; разговоры у тлеющего, но исправно дающего звук телевизора, у которого монстр временами становился цепной собакой и облаивал всех появлявшихся на экране правителей: в первый раз не стерпел, когда «Время» показало ему огневое нутро и чугунные реки Могутова, равносильную только природным явлениям вроде вулканической лавы беспредельную умную рукотворную мощь, что считал, видно, он целиком, до могилы своей: «Это ты, что ль, попробовал? У тебя получилось? Что ты сделал такого и где, покажи, на моем, тварь, заводе, чтоб теперь говорить: это я, получилось у вас?»
Оказалось, он с ними, мужичьем, говорит на одном языке, представляя, как надо вязать арматуру, и уже их расспрашивал про житье их на промке: что там есть, и на чем разливают бетон, и по сколько они выгоняют за месяц на рыло рублевиков. И уже, пропустив сквозь свои лобочелюсти насекомую эту в сравнении с Могутовом мелочь, рассверливал черепа бригадирам, вынимая им мозг, начиняя своим: «Ну чего вам сказать? Нагревает вас хозяин конкретно. На семьдесят копеек с каждого рубля, который вы реально зарабатываете. Есть графа там у них — ежегодная механизация? Вот в нее-то они загнали ваши пот трудовой и мозоли. Ну чего ты не понял, чудило сверлильное? По бумагам за вас автоматы все делают. И оплата рассчитывается вам по этим расценкам, по ме-ха-ни-зи-рованным. А должна по ручному труду. Есть у тебя на стенде эти агрегаты, видел ты их своими глазами, хоть какие-то, кроме совковой лопаты? Работяги живые с вибраторами и лопатами только в руках. По хозяйским бумажкам вас нет. По бумажкам вы в зоне сидите безвылазно, а не грыжу и горб наживаете. Есть один только из десяти. Схема «мертвые души», девятнадцатый век. Сколько плит вы за смену на-гора выдаете? Под пятнадцать, под тридцать процентов сверх плана, а калым твой от этого, ну? Да чем больше ты пашешь, тем меньше на карман тебе падает».
Он, Угланов, вот так и в Могутове половине железного племени вынес мозги, расколов монолит неприступного неприятия надвое, и пошли молотить кулаками рабочие рабочих — уж Валерка-то знал: словно в прорубь с башкой, провалился в знакомое страшное: вот и здесь, агитатор, крысолов, для чего-то баламутит мужицкую горстку, под себя подминая отмороженных страхом и придавленных властной неправдой трудяг и над ними все большую власть забирая; что замыслил такое — вообще не понять.
Можно было, конечно, подумать: задыхается просто без дела, без власти над машинной мощью обессталенный и обезделенный монстр, словно рыба на суше, рвется в воду обратно, хоть в лужу, не способен под крышей в бараке сидеть и стерпеться с пустотой в руках: хоть какой-то рычаг, зубочистку! Точно так же и сам он, Чугуев, без работы не мог, даже если б на зоне вообще за нее ни рубля не платили, и давно бы рассыпался, сгнил или двинулся до озверения, не корми свои мышцы и кости ежедневной тягловой радостью, ощущением высвобождаемой силы, ощущением: не растерял, не забыл и по-прежнему может, как раньше, расплющивать сталь, создавая ударом изделие, ладность — значит, все еще он человек! Но за этим простым объяснением было что-то еще — подымалось в Чугуеве от углановских слов и душило его холодовое вещее чувство: ничего он не делает, монстр, просто так, из любовного только интереса к промышленности — собирает взрывную машинку сейчас… и опять из живых нищеумных устройств, как всегда!