Роберт Гринвуд - Мистер Бантинг в дни мира и в дни войны
Вой сирены нарушал ход домашней жизни так часто, что больше уже не кричали из комнаты в комнату: «Тревога!», а сообщали об этом самым обыденным разговорным тоном, как о перемене погоды. Но сирена очень раздражала мистера Бантинга: ее завывание раздавалось всегда в самое неподходящее время. Только он наденет домашние туфли и поставит ноги на каминную решетку, как уже и начинается. Сирена то застигала его в ванне, то прерывала самые интересные сообщения по радио. Нередко он отказывался верить, что объявили тревогу, так как сам не слышал сирены, даже высунувшись в окно. Нередко он пропускал тревогу, увлекшись чтением, и слышал только, как Джули кричала ему:
— Сбомсил бромбу! Ты слышал бромбу, папа?
На что мистер Бантинг отвечал свистящим вздохом и уже собирался отчитать дочь за то, что она коверкает язык, но во-время вспоминал, что сейчас это не так существенно.
— Отойди от окна!
— Я на наблюдательном посту. Слышишь? Наши погнались за ним.
— Кой чорт, разве тут мыслимо читать? — вопрошал мистер Бантинг, опуская газету на колени и укоризненно глядя на жену.
— В поле бросает. Ага, попало, всыпали тебе?
— Что за язык для девушки, Джордж! Ты бы сказал ей.
— Я должен ей говорить? Вот это мне нравится! — Он иронически фыркал. То он «вечно придирается» к Джули, то, оказывается, недостаточно ее одергивает. Уж лучше пусть будет веселая, думал он, пусть даже и дурит немножко. «Суровость и веселье», — как сказал Уинстон; должно быть, позаимствовал у Шекспира, думалось мистеру Бантингу. Некоторые выражения премьера запомнились ему: — «Никогда еще такое огромное большинство не было обязано столь многим меньшинству». Крис был один из этого меньшинства. Он пал не в какой-нибудь колониальной экспедиции, а в час, когда решалась судьба родины... Горе проходит, а гордость остается.
Был еще Эрнест. Мистер Бантинг со всей искренностью пытался подойти ближе к оставшемуся в живых сыну и понять его. Эрнест все еще не был в армии. Следовало ли по этому поводу огорчаться или, наоборот, радоваться, мистер Бантинг не знал. Мальчик делал то, что от него требовало начальство, но иногда мистер Бантинг пытался поделиться с сыном тем, что его волновало, ибо отцовские слова западают в душу, и зреют там, как вино в темном подвале; как будто даже и забываются, но незримо остаются в каком-то скрытом уголке и начинают говорить полным голосом только через много лет после того, как они были сказаны. Как и ему самому вспоминались слова отца, так и его слова, быть может, когда-нибудь вспомнятся Эрнесту.
Все эти разговоры о целях войны, о «миропорядке» и о «прекрасном новом мире» были для мистера Бантинга только отзвуком старых, давно забытых и нарушенных обетов. Сколько бы человек не двигался вперед, место его все же на земле, а она никогда не станет миром богов, вкушающих нектар и амброзию. Человек должен поднимать целину, сеять, жать и собирать, в житницы, должен рассчитывать и строить, покупать и продавать. Его орудия, его пища, его нужды, его радости я страдания до конца мира будут все те же, что сейчас и чем были всегда. В погоне за мечтой и фантазией такие люди, как Эрнест, забывают о самой основе, о том фундаменте, на котором они должны возводить здание, забывают даже о том, за что еще недавно боролись с таким ожесточением и что защищали с таким трудом. В надежде на то, что его слова когда-нибудь вспомнятся, мистер Бантинг наставлял сына сдержанно, но в высшей степени убежденно:
— Все эти идеи, Эрнест, разумеется, хороши, и я их не осуждаю. Но теперь не в них суть. Самое важное — следить, как бы опять не началось то же самое. Чтобы немцы не набрались сил и опять не начали того же. Ведь все эти молодые наци, Эрнест, через двадцать лет станут взрослыми. И как ты думаешь, что из них выйдет? Если с ними обращаться, как ты говоришь, по справедливости, то через двадцать лет твои сыновья тоже наденут защитную форму.
— По, папа, нам же придется когда-нибудь договариваться с этими людьми. Мы с ними живем на одной земле. Должны же быть хорошие люди и среди немцев.
— Да, конечно, — согласился мистер Бантинг, но неуклонно продолжал итти к цели. — Все эти хорошие немцы после войны станут у власти, как это было после той войны. Ты нигде не сыщешь ни одного наци. А потом, когда ты с ними расцелуешься и заключишь вечную дружбу и дашь им взаймы, а сам разоружишься, то вдруг окажется, что все хорошие немцы куда-то исчезли, а власть опять в руках прежних гуннов. Мы, старики, это уже видели, но нас уже не будет, чтобы предостеречь вас, молодежь.
Эрнест молчал, понимая, что отец говорит от души и боится, что его слова пройдут бесследно.
Мистер Бантинг продолжал, не глядя на Эрнеста и блуждая рассеянным взглядом с предмета на предмет, как всегда, когда говорил серьезно.
— Я иногда думаю, что и после теперешнего немцы опять возьмутся за свое, если мы их не остановим. У них миллионы юношей умственно развращены гитлеровским режимом. И вам, идеалистам, с ними не справиться. Я не против ваших убеждений, я тоже хотел бы, чтобы в нашей стране жилось легче. Но для этого прежде всего надо защищать ее от врагов и не рисковать ее безопасностью.
— Да, — сказал Эрнест, взвешивая сказанное отцом. — С послевоенной Германией, конечно, будет не так легко разделаться, не так легко будет искоренить эту ложную философию и всякую фальшь. И от того, будет ли это сделано, зависит предотвращение будущей войны. Но мы ведь не можем вечно с ними драться, папа. Если мы хотим мира в Европе, нам придется работать во имя мира с той самой минуты, как мы положим оружие. Вот в чем мы ошиблись в прошлый раз.
— Не совсем так, — сказал мистер Бантинг. — Ошибка была не в том. Ошибка была в том, что мы забыли все, что узнали о немцах за четыре года. Мы не только сложили оружие. Мы его бросили.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Эрнест и Эви сидели рядом на табуретках под лестницей. Она положила голову ему на плечо, и могло бы показаться, что она спит, — было уже за полночь, — если б вся она не была насторожена, стараясь в ожидании бомбардировщиков уловить малейшие недоступные человеческому слуху звуки. Время от времени сквозь щель в почтовом ящике видна была белая вспышка. Тогда Эви вздрагивала, а Эрнест успокаивал ее, говоря:
— Ничего, ничего, дорогая. Это, должно быть, зенитки.
Никогда в жизни Эрнест не чувствовал себя настолько измученным душой и телом. Долгие часы в прачечной, напряжение и тревога у себя дома, ночные дежурства в штабе три раза в неделю довели его до того, что у него осталось одно желание — забыться сном, как животное. Сегодня у него был первый свободный вечер за всю неделю, и он с радостью опустил тяжелую голову на подушку и блаженно засыпал, когда вой сирены разбудил его.
Он встал и оделся со стоическим спокойствием, заботливо наблюдая за Эви, так как время родов было близко, и она особенно нуждалась в его внимании и ласке. Теперь они сидели рядом во тьме, под лестницей, англичанин двадцатого столетия со своей женой, укрываясь от летучих гадов, как первобытные дикари, с горечью думал он.
Он смотрел в темноту перед собой, раздумывая о том, вернется ли когда-нибудь знакомый ему мир. Если оглянуться назад, казалось, что то время, когда страна не знала войны, было изумительно счастливым. Оно походило на блаженное детство, время невинных игр и бесхитростных затей, не замечаемого и никем не ценимого счастья. И все это прошло и так забылось, что Эрнест с трудом мог вспомнить, как это ходят по освещенным улицам.
За последние несколько лет он слышал много споров и читал много статей о том направлении, какое принимает мировая политика; но теперь он еще раз спросил себя, как мог мир дойти до того, чтобы для сохранения свободы человечества понадобились такие крайние меры, как бомбы, убежища и вот такое пересиживание смерти под лестницей. Ответ, однако, был ему известен. Великие нации ограничивались тем, что наблюдали, как истребляются мелкие, как власть переходит в руки бандитов, и гонения и убийства совершаются невозбранно. Христианские государства не отозвались ни словом, пока все эти преступления совершались за их пределами. Они отреклись от братства между людьми.
Все это до сих пор не волновало Эрнеста. Он этого не одобрял, разумеется, но это его не затрагивало. Только теперь, среди обломков несовершенного мира, его воображение представило себе этот мир таким, каким он мог бы быть — необозримо просторным, полным плясок под ярким солнцем, радостного труда, досуга и красоты; его идеалы опережали достижимую действительность как раз настолько, чтобы пришпорить воображение. Но до войны он никогда не думал об этом. Тогда он думал только об «успехе» и «эффективности», об осуществлении своей частной, очень ограниченной утопии, о тщеславном «личном совершенствовании».
А теперь он сидит под лестницей со своей молодой женой, и их смерть и жизнь зависят от слепого случая.