Игорь Черницкий - Ай эм эн экта!
Видимо, почувствовав мою устремленность к запретной цели, полька схватила меня за рукав. Я прекрасно понимал, что серебристый автогальюн предназначен исключительно для итальянцев, наш удел — удобрять отечество, кротко пряча свои заголенные зады в близлежащих куцых осенних кустиках. Но как велико было мое желание! Нет, друг «Самсунг», не только справить естественную нужду, но подняться, прости за высокий штиль, к вершинам цивилизации, вкусить, так сказать, плоды свободной западной культуры. И я поднялся! Прошипев: «Пщекватка ест жнищчёна», я вырвался из цепкой лапки дотошной польки и уверенно, чтобы не сказать «нагло», простучал своими разбитыми кроссовками по металлическому трапу вожделенного фургона.
О, друг «Самсунг», опять я окунаюсь в эту фекальную тему! И ты смеешься надо мной, смеешься, я знаю, холодно поблескивая своим протертым от пыли экранным стеклом. Вероятно, тебе, заграничному, трудно это понять. А я понимаю так: отбросив ханжество, следует признать — общественный гальюн визитная карточка любого государства, отражение культуры нации, общественного строя, если хочешь. Я у одного замечательного современного писателя недавно прочитал, что, если бы коммуняки предоставили нам своевременно кока-колу, СССР бы не развалился. Может, и так. Но только, по-моему, им, этим долбаным коммунякам, нужно было еще поспешить избавить нас от повсеместного общественного чугунного очка, на котором мы все поочередно восседали орлами, от натуги надувая щеки. Пацаном я вообще стеснялся в школьный туалет ходить: там эти самые чугунные дыры были расположены густо в один ряд, без какой-либо перегородки, так что колено близ сидящего однокашника время от времени касалось твоего колена, ощутимо напоминая, что всевидящее, всепроникающее общественное око зрит на тебя и здесь, с высот социалистического коллективного сознания. Такие туалеты еще во времена Помпеи для рабов строили. Вот Союз наш и рухнул, как Помпеи, вместе со своими вонючими общественными сортирами. Эти зэковские очки близорукость Советской власти. Эх, да разве только это! Впрочем, не будем: к чему этот словесный понос? Прошлое легко ругать, легко и безопасно и как бы разрядка задроченному народу, который вообще уже ни хрена не понимает, куда ведут его прежние кормчие, ныне обернувшиеся реформаторами. Поругал и… с облегчением вас!
Этак расслабленно и ловко, будто в танце, перебирая своими длинными и крепкими ногами, всем своим видом демонстрируя независимость и достоинство (впрочем, в этой нарочитой разболтанности искушенный глаз уловил бы проявление элементарного актерского зажима), я медленно спустился по металлическим ступеням фургона, растирая сырые руки, благоухавшие после жидкого итальянского мыла. В эту минуту мне казалось, весь мир воззрился на меня: что за наглый тип без спросу воспользовался комфортом евростандарта? Вот уж воистину непреодолимый комплекс провинциала.
Между тем до меня никому не было дела. Даже полька-переводчица, ожидавшая меня, была отвлечена моей благодетельницей Франческой. Та ей что-то объясняла по-английски, темпераментно жестикулируя. Я, грешным делом, подумал, что бедная полька терпит выговор за меня, но Франческа так вскользь в мою сторону взглянула и, как бы на миг приподняв суровый шлем воительницы, так дежурно улыбнулась, что я понял сразу — речь не обо мне. Она сохраняла властно-строгое выражение глаз, «забрало» было поднято только над ротиком, и об улыбке свидетельствовали белые зубки, сверкнувшие на солнце. Но мне-то достаточно! Я в ответ многообещающе осклабился, подошел к ней развязно, как интимный бойфренд, и бесцеремонно взял ее за руку. О чем там они с полячкой калякали, мне абсолютно было непонятно. Вот они, гнилые плоды бесплатной советской школы: в сумме девять лет учил английский — и хоть фейсом об тейбл, то есть ни бум-бум. Ну, уловил там, конечно, некоторые у них слова: эктэ, дирэктэ — актер, режиссер. Короче, понятно: за искусство гутарят.
— Ай бэк ё падн, — прервал я очередную тираду пылкой итальянки, абсолютно уверенный в своем идеальном английском произношении.
Эту фразу я хорошо помнил еще со школьного вечера, к которому Рамофа, Раиса Моисеевна Файзенберг — наша педантичная литра, то бишь учительница литературы, поручила мне выучить «Блэк энд уайт» Маяковского. О, какой у меня тогда был успех! Я так и пригвоздил нашего директора к колонне актового зала.
— Ай бэк ё падн, мистэ Брэк, — впендюрил я ему прямо промеж бровей и простер к нему железобетонную руку с прямой, плотно сомкнутой ладонью. Почему и сахар, белый-белый, должен делать черный негр?!
Зал уловил все мои подтексты и рукоплескал так, что стекла дребезжали, а вот Рамофа была недовольна, поставила мне за полугодие «трояк». Оно, пожалуй, и справедливо: ведь половину стихотворения, стараясь ритмично рвать фразы, я рассказал своими словами. Прости, Владимир Владимирович, в последнюю ночь учил. Я тогда в Ленку Северцеву был влюблен и сам стихи писал. Впрочем, Рамофа могла бы оценить мои уже тогда проявившиеся, несомненно, высокие актерские данные: обаяние, всепобеждающую органичность и незаурядный дар импровизатора. Но нет, куда там! Жестокого нрава была женщина, недаром внешне на Голду Мейер смахивала. Зато с ее слов мы четко знали, кому на Руси жить хорошо и что за всякое преступление неумолимо последует наказание. На базе нашей школы был даже организован институт повышения квалификации учителей… Недавно мать написала, что Рамофа уехала в Германию по линии еврейской эмиграции. Вот парадокс: ведь у нее все родные погибли в Бабьем Яру, я даже ее жалел всегда, а тут как бы Германия попросила у нее за все прощения, и она… простила.
Прости и ты меня, мой друг «Самсунг», отвлекаюсь: детские воспоминания щекочут переносицу.
Итак, поразил я Франческу своим «безукоризненным» английским, аккуратно изъял из ее смуглых пальчиков изящную серебристую авторучку, развернул к себе ее ладошку и начертал на ней: «№ 532».
— Май эпатмэнт, — шепнул я ей на ухо, возвращая авторучку и сворачивая в кулачок ее ладонь. — Ду ю андэстэнд?
Франческа только и успела коротко ухмыльнуться. Тут, словно гейзер из-под земли, прямо перед носом выросла Зина:
— Ты чего?
— Чего? — я ошалело вытаращил глаза. — Да вот… пописал.
— Ай эм сори, — кивнула иностранкам Зина и схватила меня за руку. Поди-ка сюда.
Отведя меня в сторонку, она сунула мне небольшой сверток в цветастой мягкой салфетке:
— Держи.
— Что это?
— Сэндвич, ну, бутерброд с ветчиной. Жуй! Итальяшки целый день жуют, я тебе урвала. Гады! Снимают в час по чайной ложке. Только и знают, что пожрать. То апельсинчики, то сэндвичи им раздают, то вообще обед, понимаешь. Шо за хренотень?! Художник должен быть голодным! Наши бы уже давно все сняли и забыли, а эти тянут кота за погремушки. Кстати, ты имей в виду, в Европе СПИДа… как в Чернобыле нуклидов.
— Ого, ты это к чему? — с показным равнодушием спросил я, сладострастно пережевывая ветчину.
— Да все к тому же! Ты раскрой зенки-то. Ты глянь внимательно на Франческу-то, это ж не баба — конь с погремушками. Она ж тебя затопчет, спидоноска!
Я притворно испугался:
— Чё делать?
— Езжай в гостиницу. Сегодня твоей сцены не будет, день тебе засчитается. Я сразу после съемки заеду. Давай, вали кулем.
Она открыла дверцу закрепленного за мной авто. Я легко, по школе переживания, нагнал на глаза слезу:
— Поцелуемся на прощание.
Зина попыталась вырваться, но хватка моя была железной. Этот поцелуй претендовал на специальный «Оскар». Одним глазом я следил за Франческой: она что-то лопотала польке, а сама так и жгла нас своими угольками под мохнатыми ресницами. Искры летели на приличное расстояние.
Водителя я попросил высадить меня в центре города: решил пройтись до гостиницы пешком, ознакомиться, так сказать, с достижениями постсоветской дэржавной разбудовы, то бишь государственного строительства. Машина встала на площади Шевченко, чуть ли не у самого подножья памятника великому Кобзарю. Эта статуя показалась мне достаточно оригинальной: совершенно не укладывалась в мои давние мальчишеские представления о Тарасе Григорьевиче как о старом, вечно мрачном, затаившемся в собственные усы человеке. Нет, здесь стоял стройный красавец, действительно великий поэт. И совсем не лысый, зрящий исподлобья, а молодой, порывистый. Нет, без балды, статуя со вкусом сделана, и пальто так романтично развевается — поэт, ёшкин кот, а не политик. Но ведь меня что поразило: ему политику и тут пришпандорили. Как? А очень просто: флаг жовто-блакитный на высоченном, выше головы, металлическом древке прямо в постамент воткнули. Во как! Шоб було, шоб знали, шо Шевченко — наш, приватизированный. Но, может, я чего не догоняю, может, так надо?
Зашел в гастроном купить шампусика на вечер. Знаешь, друг «Самсунг», люди на Западной Украине замечательные. Очень любезные. За прилавками такие «файни жиночки»: все «будь ласка» да «дякую» или «прошу пана». Это тебе не столичное, особенно московское, современное демократизированное хамство, где мат так обильно вплетается в речь даже так называемой интеллигенции, что перестаешь понимать: тебя облаяли или приглашают к теплой беседе? Нет, здесь тебе все объяснят с ласковыми музыкальными интонациями, да еще и улыбнутся, если ты, на свое счастье, изложишь свой вопрос или просьбу хоть частично по-украински. Ну, хотя бы в начале короткого общения — «скажить, будь ласка», а в конце — «файно дякую».