Анатолий Бакуменко - Придурок
Больше и лучше не скажешь. Они только вышли из-за домиков к пляжу, и… — море было большое!
Да, это было тогда, и ему было пятьдесят четыре, а когда он стал уже достаточно большим и ему было уже пятьдесят семь или пятьдесят восемь, а, может, и все пятьдесят девять, в его голову пришла эта мысль, что душа человека — это очень не просто, что это сложнейший инструмент, который долго создаётся, который создаётся всю жизнь, и в нём все важно: и какой изгиб, и какая толщина здесь и вот здесь — этот инструмент создаётся всю долгую человеческую жизнь, и всю эту долгую человеческую жизнь происходит настройка этого инструмента.
Ведь вот странно: человек может иметь отличное зрение, может мухе попасть из простой винтовки за сто метров в левый глаз, может услышать, как на кухне в соседнем доме шуршат лапами тараканы, но он слеп — он не видит смысла в живописи, и он глух — он не слышит музыку, которая вовсе не в децибелах заключена. И нужен мощный позыв в нём самом, чтобы начать совершать эту настройку, потому что только сам, только сам человек может настроить инструмент этот — свою душу.
Извне можно лишь помочь, но труд этот может совершить только сам человек, если он…
Интересно, откуда берутся мысли, если они не вычитаны, если они свои, если до тебя эту мысль никто не сказал, если до тебя эту мысль вслух никто не подумал?..
«Вслух подумал». Вот это ещё, вот это ещё интересно — вслух подумал, а если не вслух? А если про себя? Подумать только — стихи не только с голоса воспринимаются. Можно не знать, что такое ямб, что такое хорей, амфибрахий, гекзаметр, но стих ты и не на слух услышишь. Так чем же?
И он так же, как много раз до этого, прикоснулся к груди своей — это здесь. Слух этот здесь расположен, за грудиной, за этим узлом, где сходятся рёбра.
Сердце немного левее, а этот орган здесь — посередине. Он у каждого есть, но вот беда — не каждому он нужен, и из-за этого орган этот спит, спит до тех пор, пока не возникнет в нём нужда. Все мелодии, все ритмы жизни отражаются здесь, отображаются здесь и здесь воспринимаются. И отсюда берутся. Потому что здесь не только приёмник, здесь и генератор, который создаёт…
И это не только к стихам или музыке относится, это относится ко всему, в чём есть творчество, в чем гармония есть. Только очень чуткое «ухо» может понять и почувствовать — ощутить ритм прозы, но не той специальной «экспериментальной прозы» Андрея Белого, а мелодию в прозе и пьесах Чехова, в прозе Бунина… Но только самое чуткое ухо может открыть ритм прозы Толстого, где соединительные и противительные союзы, где союзы подчинения и обороты как знаки на нотном стане, где движение, где развитие чувств и их оттенки, где динамика развития души заключены в сложнейшие «периоды» Толстого. Но еще сложнее найти гармонию в текстах Достоевского, когда нужно прорываться сквозь этих настенек, душечек, илюшечек… С ним сложнее всего: в нём гармония мыслей ощущается внешне хаосом, какофонией, потому что его вещи — это не единая мысль автора, которую он собрался преподнести миру — а борьба идей, носителями которых являются люди, живущие в его книгах.
Бахтин назвал это полифонией. Может, упрощая, чтобы понять себя в прозе Достоевского, потому что всякий большой исследователь является инструментом, с помощью которого исследование производится, и никогда, поэтому и никто, не сможет дойти до истины абсолютной — инструмент его субъективен. Это относится к любой области знаний, как думаю я сейчас.
Проворов читал. Он читал по своему усмотрению, не оглядываясь на авторитеты, потому что авторитетов не знал. Он читал без системы, опираясь только на свою интуицию, когда решал, ту или иную книгу взять. И если бы я стал называть подряд то, что он читал, и в том самом порядке, в котором это чтение складывалось, то получился бы даже не винегрет, а что-то ужасное, потому что рядом стояли вещи совсем не соединимые, которых просто никак не могло бы быть вместе.
Но в него они укладывались вполне, не вызывая в нём никаких чувств отрицания. Почему? Возможно, в том было влияние двух обстоятельств: отсутствие «фундаментальных» знаний и эти его постоянные «мычалки», которые неизвестно чем были и неизвестно чем являются в действительности, — но эти два фактора его жизни породили, я так думаю, в нём способность к суждениям…
И, думаю я сейчас, раз никто извне не руководил им в его поисках знаний, то и суждения его были самостоятельны, во всяком случае, каждое суждение носило для него свет внезапного озарения и счастья, которое испытать доводится единицам…
Эти его суждения были мостиками, которые перебрасывало сознание между отрывочных тех знаний, создавая его, собственное его, видение мира. Видение мира, в котором он по случаю оказался, а мог и не оказаться, — вот ведь беда-то какая!..
Вот так, вот так во второй раз в этом человеке, «девственном от природы», родилась тяга к познанию, но теперь уже более мощная, обширная более, охватывающая многие знания, где место было и искусствам, и истории, и философии. И как-то смеясь вспомнил он своё совсем ещё недавнее решение быть великим физиком или писателем гениальным. И, смеясь в душе над собой, подумал всё же, что неспроста, что неспроста это: что-то, верно, было в нем, был какой-то позыв изначальный… с рождения самого. Только неосознанный.
Помню, была в нем еще одна чудинка в детстве: когда у него появлялись какие-то копейки, он любил покупать записные книжечки и тетрадки, чтобы «мысли записывать», и потом просчитывал странички, чтобы понять: насколько «мыслей» страничек этих хватит.
Нет, неправда это — наговариваю я на Петра. Это я, а вовсе не Проворов, покупал те книжечки для записи своих мудрых мыслей.
А потом произошла эта ужасная для него история, после которой он чувствовал себя, словно в говне искупался. Иначе не скажешь.
Тогда была весна, и всё привычное менялось, обозначая новую жизнь и времена новые. Все засобирались куда-то: Валя Охотникова ехала учиться в университет имени Андрея Жданова, плейбой Катушенко и незаметный Слава Кузнецов ехали в Казанское театральное училище, Валя Егощина в Ярославль, Наташа Доронина в Горьковское театральное — разъезжались все. И Аля собралась в Питер. Тут как раз приехала в город сестра её — Рая. Приехала она не просто так, приехала она вроде бы по делу: вместе с петрозаводским театром, где была актрисой и играла в арбузовской пьесе «Мой бедный Марат» героиню (Лилю, Люсю? — не помню, не хватает на всё памяти), и Лиля была вершиной любовного треугольника, и были ещё два мальчика: интеллигентный сопляк, как водится, и мужественный Марат, который к тому же и Героем Советского Союза успел ко второму акту стать.
Пьеса была замечательная, как и всё, что написал Арбузов, и спектакль принимался на ура, но Проворов почему-то после спектакля этого Раю стал называть для себя «актёркой». Не актрисой, а именно «актёркой», но почему — объяснить он, верно, не смог бы. Так уж сложилось в сознании.
Была она мила лицом, как и сестра её, но вот глаза… Нет, глаза были нормальные, тёмные, но, когда она смотрела на него, было ему не по себе. Два черных зрачка двух пистолетных дул, казалось, смотрят на него, а иной раз казались глаза эти добрыми, излучающими пучок света, а иной раз словно оценивающими что-то, но всегда — да, всегда ему было неприятно понимать, что актёрка изучает его. Интерес её был неспроста — вот в чём дело. За взглядом этим ощущал он что-то нехорошее, что-то тревожное для себя.
Да, вспомнил вдруг случайно: героиню пьесы арбузовской звали не Лиля, а Лика, хотя какое это имеет значение? Но всё же почему Лика? Зачем эти странные имена, если за ними не скрыт какой-то особый смысл? Просто прихоть автора? Марат — это понятно: за ним стоит его героический предшественник. Имя выделяет его из обыденного ряда обыденных людей. А Лика? Может, только то, что это, должно быть, нежный лепесток и не более того.
И, вообще, собственно, из-за чего сыр-бор? А сыр-бор, судя по всему, был в том, что фоном всего действия, всей их непонятной любви, фоном была война, такая, какой до того никогда не было, такая, какой, не дай того Бог, кому и когда испытать еще; и любовь сразу на фоне этом приобретала трагический оттенок, становилась тем «настоящим», ради которого и жить-то стоит. А Лику, как приз, слабый уступал сильному.
Как более достойному?..
Да — нет же. Это была другая пьеса. Она была про людей, про живых людей, которые ошибаются и совершают человеческие вполне глупости, и берут на себя обязательства и живут без любви, хотя «жизнь даётся человеку один только раз». Но мы люди, мы не компьютеры, если мы перестанем ошибаться, значит, мы перестанем жить. Эта пьеса была уже про живых людей, это был тот период, когда предметом литературы стали уже люди, а не идеи, которые нужны были системе, а исследовать систему саму ещё не пришло время. «Большое видится на расстоянии», — так сказал поэт.