Евгений Воробьев - Незабудка
«Надо будет на обратном пути заехать в эти самые Замошенцы, — думал тем временем Антон Иванович. — Все равно где-то ночевать. Тем более мотор мне поставят новый, с пломбой, не разгонишься. А туда и крюк небольшой, если через Саперный мост. Эх, дурень, ведь я мог и весной туда завернуть! Подумаешь, восемнадцать километров в сторону! Полчаса туда, полчаса обратно. Надо будет им движок перебрать. Какой бы это гостинец сочинить в Москве для механика? «Длинное замыкание»! Придумают ведь тоже, хорошую девушку назвать...»
Каждый был занят своими мыслями, и никто не заметил, как на обочинах шоссе выстроились престарелые ветлы. Они походили на исполинские веники с короткими толстыми рукоятями, воткнутыми в землю. Эти ветлы будут провожать путников до самого Дорогобужа.
1948
ЛИЦОМ К ОГНЮ
Шорников выбрался из вагона одним из последних, с той блаженной медлительностью, которая только подчеркивает острое нетерпение.
Вокзал встретил его облезлым, в черных подтеках, фасадом, и само здание, исшарканный перрон и даже колокол, висящий у заколоченной двери, были невзрачнее, меньше, чем представлялись там, на фронте.
Вокзал и в самом деле мал для города, сильно разросшегося за годы войны.
«Куда теперь такой вокзал? — подумал Шорников. — Надо было сразу на вырост строить. Как одежду для ребят шьют».
Шорников вышел на привокзальную площадь, всю в снежных сугробах, и стал ждать трамвая. Не отрываясь, смотрел он в сторону моста, откуда должен был показаться вагон. Глаза слезились от колючего ветра, но Шорников не отворачивался. Теперь, когда не он распоряжался своим временем, ожидание стало мучительным.
Не отрываясь, смотрел он туда, где за станционными пакгаузами лежал город, севернее города — завод, откуда ветер сейчас доносил терпкую доменную гарь. Шорников, который узнал на войне все сорта, все оттенки гари, вдыхал сейчас дым завода с наслаждением.
— До Северного поселка довезет? — спросила, подходя к ожидающим, старушка в ватнике.
— А как же! Третья остановка после плотины. Сам туда путь держу, — с удовольствием объяснил Шорников.
Старушка слушала его недоверчиво. Небритый солдатик в измятой шинели, с чемоданом в руке и мешком за плечами, никак не походил на старожила здешних мест. Старушка кивнула, но, отойдя к другому краю трамвайной остановки, задала тот же вопрос человеку в шубе, с пухлым портфелем.
Шорников так давно мечтал проехаться на трамвае, а вагон оказался темным от фанерных окон, тесным и неторопливым.
Подходя к дому, Шорников встревожился:
«Глаша теперь барышня, она отца помнит. А вот Андрюша не призна́ет. Что же, очень просто. Четыре года мальчонке было, когда расстались».
Прежде чем постучать в знакомую дверь, Шорников постоял, пытаясь успокоиться.
Елена Тихоновна, увидев мужа, сперва обмерла, потом бросилась ему на шею. Она долго стояла, прижавшись к нему, беззвучно шевеля губами, и лицо ее было мокрым от тихих счастливых слез.
Она смотрела на него со всей нежностью, накопленной за годы разлуки, и гладила ему плечи, пока нечаянно не ткнулась рукой в вещевой мешок.
— Что же это я? — Она принялась неумело стаскивать мешок, прихваченный лямками.
— Что же это я? — вскрикнула она, когда чуть-чуть не забыла налить воды в самовар.
— Что же это я? — испугалась она опять, налив чашку чаю. — Ведь ты любишь совсем крепкий!
Шорников сидел и чаевничал, полный блаженства.
Глаша и Андрей пришли из школы вместе и вместе же повисли на шее у отца, а потом все пытались усесться с отцом втроем на стуле.
— Ну, а как печурка? — полюбопытствовал Шорников, принимаясь за третий стакан.
— Дымят на весь город, не стесняются.
— Надо будет народ проведать.
— На работу торопишься? — спросила Елена Тихоновна ревниво.
— Нема дурных! Месяц отпуска за мной. Имею полное право погулять. На кой леший, чтоб с меня соль текла? Успею, не убежит номер.
Как все истые доменщики, Шорников не говорил «домна», но всегда — «номер», «печка», «печурка».
Перед обедом Елена Тихоновна собрала белье, и Шорников отправился в баню. Впервые после долгих лет он заплатил сегодня за баню деньги. С каким удовольствием он выложил этот целковый! Впервые за все эти годы он пришел из бани в собственном, а не в казенном белье. И именно в момент, когда натягивал на себя чистую, жениными руками выстиранную добела рубаху, он полнее всего почувствовал новизну своего положения.
Вечером принимали гостей.
Зашла на часок соседка Вера Ивановна, у которой муж был убит на войне. Она сидела тихо, не поднимая головы, на глазах несколько раз выступали слезы — чужое счастье слишком остро напоминало об утрате своего. Это поняли все, так что и голоса стали глуше, и смех погас, и дети уже не ласкались к отцу, как раньше.
Пришли два старых приятеля — Черноус и Стебельков.
Старший газовщик Стебельков церемонно поздоровался с хозяином за руку и поздравил с правительственными наградами.
Горновой первой руки Черноус облобызался с Шорниковым, долго мял его в могучих объятиях, потом, отступив на шаг, больно, не соразмеряя силы, хлопал его железным кулаком по спине, смеялся и приговаривал:
— Отвоевался, значит? Добре! Это ты ладно придумал, что вернулся жив-невредим. Догадался в целом виде с войны прийти. Так! Значит, опять будем у номера хлопотать? Добре! Горновые — народ живучий.
К угощению, припасенному Еленой Тихоновной, прибавилась бутылочка, оказавшаяся в кармане Черноуса.
В комнате становилось все оживленнее, шумнее, как если бы подходили новые гости, хотя на самом деле ужинающих оставалось столько же.
Разговор шел вразнобой, перебивали друг друга, горячились, и в этой сумятице слов была своя естественность — после такой разлуки самая задушевная беседа не могла быть складной и обстоятельной.
Осип Петрович Черноус, тот, что прихватил бутылочку, сам пил мало и больше налегал на закуску.
Он уселся у самовара — лицо побагровело, веки стали красными. Черноус водил рукой по лысому черепу, будто приглаживал непослушные волосы. Вопреки своей фамилии, он не носил усов, в минуты раздумья пощипывал верхнюю губу.
Стебельков хмурился и говорил мало. Долговязый, длиннорукий, с худой шеей, в костюме, который сидел на нем, как на вешалке, Стебельков был похож на комика Пата из немого кинематографа, только усы не обвисали, а топорщились черными кустиками, похожими на две кисточки для бритья.
Черноус смеялся часто и охотно, так, что у него тряслись плечи, смотрел на своего помощника Шорникова с восхищением и все норовил дотянуться через стол и хлопнуть его по плечу. Горновой без устали рассказывал заводские новости, потом принимался хвалить то обер-мастера Бурмина, то еще кого-нибудь из цехового начальства и каждый раз при этом с опаской поглядывал на Стебелькова.
— Были мастера, да все вышли, — сказал Стебельков сварливо. — Ивану Ивановичу облокотиться не на кого.
Черноус пытался возражать, но Стебельков заглушил его своим басом, не уступающим по зычности иному заводскому гудку.
— Ты мне, Осип Петрович, дай работника, который домну, как дите, понимает. Посмотрит на чугун через ресничку и все видит. А эти? Курсируют!
— Что, что? — не понял Шорников.
— Курсируют! С одних курсов на другие порхают. Каталями не были, подручными не были. Сразу хотят в оберы выскочить.
После столь длинной тирады Стебельков нахмурился и надолго замолчал.
Шорников начал рассказывать какой-то фронтовой эпизод, но тут же сам сбился и замолк. Он собирался весь вечер рассказывать о Берлине, о фронте, а рассказ не получился, иссяк, едва начавшись.
И хозяева и гости были обращены мыслями к будущему. И это вовсе не от короткой памяти, не от черной неблагодарности к живым и мертвым героям недавнего прошлого, но от желания скорее осуществить все то, о чем мечтали люди в окопах.
— А горя все хлебнули, — сказал Шорников в раздумье. — Кто на передовой, кто на домне, а Елена Тихоновна одна с детьми мыкалась. Одно слово — война.
— Война-то война, — перебил Черноус, — а все-таки тыл к фронту приравнивать никак нельзя, Николай Романович. Жили мы за броней, чугун варили. Ну, конечно, старались по мере сил у печурки. А если бы не старались? Прогуливали? Отослали бы нас, голубчиков, подальше на фронт.
— Правильно! — прогудел Стебельков.
— Теперь возьмем Николая Романовича. Предположим, душа у него в бою струсила. Небось генерал не отослал бы его в наказанье к печке! Так что война-то одна, а для каждого — разная.
— Его правда, — миролюбиво сказал Стебельков.
Может быть, впервые в жизни он признал правоту Черноуса.
По этому поводу тоже следовало чокнуться, потом выпили еще раз за хозяйку, за награды Николая Романовича, за пятую домну, которую на днях должны были задуть, за погибшего ковшевого Несмеху, за бога войны, то есть за артиллерию, и еще за что-то.