Семен Бабаевский - Собрание сочинений в 5 томах. Том 3
Корнейчук понимал, что нельзя же так долго молча стоять перед незрячим человеком, и приветливо сказал:
— Дедусь! Привет вам и низкий поклон!
— А! Гришака! Здорово, Григорий!
— Дедусь, а знаете, кто пришел к вам в гости?
— Ты, Гришка, пришел. Это я знаю.
— А еще кто? Ни за что не узнаете.
— Тот гость, случаем, не из совхоза? — Ермаков жевал пустым ртом, продолжая вплетать в дно корзины гибкую красноталовую хворостину. — Я, Гришака, пообещал директору совхоза обучить ихнего человека своему ремеслу. Гусей они думают разводить, а такой пустяк, как гнездо для гусыни, изделать не могут.
— Нет, дедусь, этот человек не из совхоза.
— Тогда кто же он? Пусть сам назовется или подойдет ко мне.
Холмов подошел к Ермакову и, притронувшись рукой к его руке, сказал:
— Доброго вам здоровья, Спиридон Игнатьевич…
— Кто ты? Что-то голос мне знакомый…
— Алексей Холмов…
— Фомы Холмова сынок? Алешка?
— Я и есть…
— Ну, здорово, казак! Что же столько годов не появлялся? — Старик отдал мальчугану дно будущей корзины. — Помню тебя, помню. Белоголовый парень! Да ведь я же благословлял тебя в партию. Ну-ка, подойди, сынок. Дай-ка вблизи поглядеть на тебя.
Рывком, как будто его толкнули в спину, Холмов приблизился к Ермакову, нечаянно толкнул ногой резиновое колесо. И в ту же минуту, сам не понимая, что с ним случилось, вдруг опустился на колени и наклонил к старику обнаженную голову. Произошел этот порыв то ли от нахлынувших воспоминаний, то ли от душевного волнения, то ли от желания просто поклониться этому изувеченному и сильному человеку.
Ермаков заулыбался. Сухое, поросшее редкой бородой, исписанное шрамами лицо просветлело, и шершавые, утолщенные в суставах пальцы, что так умело плели корзину, начали, с той же проворностью ощупывать Холмова. Пальцы были теплые, и касались они и щек, и темени, и лба. Казалось, они искали что-то исключительно важное и нужное, но давно забытое и никак не могли найти. Мельчайшая, как электрические токи, дрожь исходила от его рук и передавалась Холмову. И чем дольше он ощупывал, тем дрожь становилась сильнее.
— Ну, ну, Алешка, какой же ты теперь стал? — говорил он, и пальцы с еще большим старанием продолжали «осматривать» Холмова. — Да ты совсем уже белый? Знать, тоже постарел?
— Все стареют, — тихо, чувствуя, как слезы сдавливают дыхание, сказал Холмов. — Но как же вы узнали, что я седой?
— По мягкости волос. Ощупью вижу. — Его пальцы коснулись ресниц Холмова, коснулись и остановились, как бы найдя то, что искали. — У тебя слезы, Алешка? Ты их не стыдись. Они сердце омывают и не дают ему очерствевать. А у меня, вот беда, давно уже нету слез. Иной раз, когда на душе становится особенно больно, почудится, что слезы пришли. Обрадуюсь, потрогаю пальцами веки, а они сухие. Нету во мне слез, как нету воды в пересохшем колодце. Без слез плохо. А теперь встань, Алешка. Дал поглядеть на себя вблизи и встань. Я же не икона, и нечего стоять передо мной на коленях. Встань и расскажи, как поживал, что поделывал?
— Как жил и что делал? — Холмов поднялся, стоял и смотрел на ждавшего ответа Ермакова. — Так сразу, Спиридон Игнатьевич, трудно обо всем вам рассказать.
— А ты не обо всем, о главном.
— А что главное и что не главное?
— Скажи, как бы ты сказал своему батьку: на белом свете честно жил и честно трудился? Как и полагается коммунисту?
— Старался… Но сам себе не судья. Много лет был на руководящей работе.
— Трудная, Алеша, должность — стоять над людьми. А теперь же ты кто?
— Пенсионер…
— Сложил руки на покой? А не рано ли? — спросил Ермаков. — Покажи ладони. О! Какие они у тебя мягкие да обессиленные. И все одно, Алешка, рано даешь рукам покой. Без дела и рукам, и всему телу скушно.
— Так случилось…
Хотел сказать, что у него плохое здоровье, и не сказал. Посмотрел на слепое, в шрамах лицо Ермакова и покраснел.
— На войне был?
— Все годы. Сперва комиссаром стрелковой дивизии, а позже членом Военного совета армии.
— В каком чине?
— Генерал-майор.
— Ранения имел?
— Два. Контузию тоже.
Похожий на допрос разговор оборвался, потому что на грузовике к воротам подъехал Семен Ермаков. Увидев во дворе людей и узнав стоявшего без шляпы Холмова, Семен поспешно снял с кузова снопом связанную лозу и принес ее под навес. Поздоровался с гостями, сказал:
— Дедушка, принимайте подкрепление.
Старик наклонился, пощупал лозу.
— Сеня, где резал?
— Аж в Каляевском ущелье. На песчаном островке.
— Там завсегда прутики растут гибкие!
Кажется, ничего необычного не было ни в том, что Холмов повидался с Ермаковым, ни в том, что старик, сидя прямо и держа голову высоко, спрашивал, а Холмов отвечал: он и должен был спрашивать, потому что имел на это право, — а почему же на сердце у Холмова было и грустно и тревожно? «Стоял над людьми? Трудная должность… А теперь кто?» — думал Холмов. — «А что тут такого? Обычные вопросы. Да, точно, стоял над людьми, а теперь не стою. Ну и что из того? „Как жил и что делал?“ Вопрос как вопрос. Так почему же мне стало так грустно? А может, это не грусть, а боль? И боль эта так вдруг неожиданно прильнула к сердцу, что у меня даже выступили слезы. Давно глаза мои не увлажнялись слезами… А он заметил. Пальцами увидел. Но сказал не то, что думал. А что другое мог сказать? Что мог подумать?»
Семен принес из хаты стулья для гостей. Холмов сел рядом с Ермаковым, так что тот, разговаривая, поворачивался к нему и брал его руки в свои жесткие ладони. Разговор был обычный, какой ведут люди, вспоминая когда-то совместно прожитые годы. Холмова же и теперь не покидало странное чувство боли и грусти.
Оно, это грустное чувство, осталось в нем и позже, когда Холмов вернулся к брату. Обедать уселись за большой стол, поставленный посреди хаты. За столом было тесно и шумно, потому что пришли соседи, чтобы повидать Холмова. Борщ был приготовлен по-весленеевски, вкусно. Холмов ел, а мысленно все еще находился у Ермакова. Вспоминал встречу с ним и хотел представить всю его долгую и трудную жизнь — от дней гражданской войны, когда молодой Ермаков сражался в конной атаке, и до дня сегодняшнего, когда тот же Ермаков, старый, изувеченный сидел в коляске и плел корзины. Трудно было увидеть всю эту жизнь. Может быть, трудно потому, что обычный человек не смог бы вынести того, что пережил и испытал Ермаков. А Ермаков не только вынес, но и продолжал жить все той же своей неугомонной жизнью.
«На отвесной скале высечь бы фигуру израненного, изувеченного человека, с его сильными, не знающими устали руками, с гордо поднятой головой, и сделать бы надпись: „Он жил для людей“, — думал Холмов, видя перед собой безглазое лицо Ермакова и его проворные пальцы, плетущие корзину. — И пусть бы люди смотрели, проходя и проезжая мимо скалы…»
Думать помешал брат Игнат. Подвыпивший, по-стариковски румяный, обнял Холмова и сказал:
— Братень! Может, еще схлестнемся, а? Как тогда, когда ты отыскал меня в ущелье?
— Ты это о чем?
— Позабыл? А я помню и по гроб не забуду, как мы, словно какие зверюки, поперли один на другого.
— И как ты в меня из английского карабина стрелял?
— Стрелял! Не отказываюсь! Потому как не хотел живым сдаваться!
— И все же сдался. Небось не жалеешь?
— Время и сама наша жизнь, братуха, все стерли и сгладили.
— Да перестань, Игнат! — крикнула Дарья. — Чего ради завел балачку? Брат за сколько годов в гости приехал, радоваться надо!
Охмелевший Кузьма обнимал племянника Ивана.
— Дорогая милиция! — кричал он. — Как же я буду жить без Кузьмы Крючкова? Слышишь, Иван! У меня нету коня! Пеший я теперь человек!
После обеда, все еще думая о Ермакове, Холмов прошел через огород к реке. Вспомнил, как еще ребенком ходил по этой земле. Так же, как и в ту далекую пору, по всему огороду — от хаты до берега Кубани — между полегшей ботвой картошки тянулась тропа. Хорошо утоптанная ногами, узкая, как стежка. И тогда и теперь по тропе ходили к реке, ведрами носили воду. Тот же, что и прежде, повис над Кубанью берег из красного ноздреватого известняка. К воде вели те же, еще отцом вырубленные в камне ступеньки. Как и тогда, река была мелководна, текла спокойно.
Отсюда хорошо было видно белевшее наносным песком устье Весленеевки. На ее левом берегу застроены две улицы. Домишки одинаковые, издали — ульи, да и только. Крыши либо черепичные, либо шиферные. По ту сторону Кубани, прямо перед огородом Холмовых, кущами вставал лес, густо окрашенный охрой. Над лесом, поднимая галдеж, так же, как бывало и в детстве, кружились грачи, и солнце так же клонилось к горам, и по ущелью так же собирались прохладные синеватые тени.
Холмов залюбовался еще с детства знакомым пейзажем и ничего, кроме гор и реки, не видел. «Надо мне снова вернуться в строй, обязательно надо, — думал он, не переставая смотреть на шумливую стаю грачей над лесом. — „А не рано ли сложил руки?“ В том-то и суть, что рано, даже очень рано. Как он умело и легко плетет корзины! Удивительно!.. Завтра же поеду к Проскурову. Попрошу дать мне работу. Любую, только бы работу…»