Вениамин Каверин - Избранное
Забавно, что в это мгновение как будто не я, а кто-то другой во мне не только рассчитал расстояние, но заставил низко наклонить голову, чтобы не попасть лицом в сухие торчавшие ветки. Я метил на самый толстый сук и попал, но не удержался, соскользнул и повис, вцепившись в гущу хвои, исколовшей лицо и руки. Потом подлец Пашка, хохоча, изображал, с каким лицом я висел на этой проклятой сосне. Но все-таки он снова похвалил меня, сказав, что зачатки храбрости, безусловно, разовьются, если время от времени я буду повторять эти прыжки, по возможности увеличивая расстояние.
На Великой стояли плоты, и Пашка посоветовал мне проплыть под одним из них, тем более что в то лето я научился нырять с открытыми глазами. Это было жутковато — открыть глаза под водой: сразу становилось ясно, что она существует не для того, чтобы через нее смотреть, и что для этого есть воздух, стекло и другие прозрачные вещи. Но она тоже была тяжело-прозрачна, и все сквозь нее казалось зеленовато-колеблющимся — слоистый песок, как бы с важностью лежавший на дне, пугающиеся стайки пескарей, пузыри, удивительно непохожие на выходящий из человека воздух.
Плотов было много. Но Пашке хотелось, чтобы я проплыл под большим, на котором стоял домик с трубой, сушилось на протянутых веревках белье и жила целая семья — огромный плотовщик с бородой, крепкая, поворотливая жена и девчонка с висячими красными щеками, всегда что-то жевавшая и относившаяся к нашим приготовлениям с большим интересом. Мне, наоборот, казалось, что зачатки храбрости продолжали бы развиваться, если бы я проплыл под другим, небольшим плотом, но Пашка доказал, что небольшой может годиться только для тренировки.
— А для тренировки, — объяснил он, — лучше просто сидеть под водой, постепенно привыкая не дышать. Ведь это только кажется, что дышать необходимо. Йоги, например, могут по два-три месяца обходиться без воздуха.
Я согласился и три дня с утра до обеда просидел под водой, вылезая только, чтобы отдохнуть и поговорить с Пашкой, который лежал на берегу голый, уткнувшись в записную книжку: он отмечал, сколько максимально времени человеческая особь может провести под водой.
Не помню, когда еще испытывал я такую гнетущую тоску, как в эти минуты, сидя на дне с открытыми глазами и чувствуя, как из меня медленно уходит жизнь. Я выходил синим, а Пашка почему-то считал, что нырять нельзя, пока я не стану выходить красным. Наконец однажды я вышел не очень синим, и Пашка разрешил нырять. Он велел мне углубляться постепенно, под углом в двадцать пять — тридцать градусов, но я сразу ушел глубоко, потому что боялся напороться на бревно с гвоздями. Но поздно было думать о гвоздях, потому что плот уже показался над моей головой — неузнаваемый, темный, с колеблющимися водяными мхами. По-видимому, я заметил эти мхи прежде, чем стал тонуть, потому что сразу же мне стало не до них и захотелось схватиться за бревна, чтобы как-нибудь раздвинуть их и поскорее вздохнуть. Но и эта мысль только мелькнула, а потом слабый свет показался где-то слева, совсем не там, куда я плыл, крепко сжимая губы. Нужно было повернуть туда, где был этот свет, эта зеленоватая вода, колеблющаяся под солнцем. И я повернул. Теперь уже я не плыл, а перебирал бревна руками, а потом уже и не перебирал, потому что все кончилось, свет погас…
Я очнулся на плоту и еще с закрытыми глазами услышал те самые слова, за которые не любил друзей нянькиного Петра. Слова говорил плотовщик, а Пашка сидел подле меня на корточках, похудевший, с виноватым лицом. Я утонул, но не совсем. Щекастая девочка, сидевшая на краю плота, болтая в воде ногами, услышала бульканье, и плотовщик схватил меня за голову, высунувшуюся из-под бревен.
Лето кончилось, и начались занятия, довольно интересные. В третьем классе мы уже проходили алгебру и латынь. Юрка Марковский нагрубил Бороде — это был наш классный наставник, — и тот велел ему стоять всю большую перемену у стенки в коридоре, а нам — не разговаривать с ним и даже не подходить. Это было возмутительно. Юрка стоял, как у позорного столба, и растерянно улыбался. Он окликнул Таубе и Плескачевского, но те прошли, разговаривая, — притворились, подлецы, что не слышат. Мне стало жарко, и я вдруг подошел к нему, заговорив как ни в чем не бывало.
Мы немного поболтали о гимнастике: правда ли, что к нам приехал чех, который будет преподавать сокольскую гимнастику с третьего класса? Борода стоял близко, под портретом царя. Он покосился на меня своими глазками, но ничего не сказал, а после урока вызвал в учительскую и вручил «Извещение».
Ничего более неприятного нельзя было вообразить, и, идя домой с этой аккуратной, великолепно написанной бумагой, я думал, что лучше бы Борода трижды записал меня в кондуит. Отец будет долго мыться и бриться, мазать усы каким-то черным салом, чтобы они стояли, как у Вильгельма II, а потом наденет свой парадный мундир с медалями — и все это сердито покряхтывая, не укоряя меня ни словом. Лучше бы уж пошла мать, которая прочтет «Извещение», сняв пенсне, так что станут видны покрасневшие вдавленные полоски на переносице, а потом накричит на меня сердито, но как-то беспомощно. Ужасная неприятность!
Пошла мать и пробыла в гимназии долго, часа полтора. Должно быть, Борода выложил ей все мои прегрешения. Их было у меня немало. Географ запнулся, перечисляя правые притоки Амура, и я спросил: «Подсказать?» У нас учился сын вице-губернатора Крейтон, чистенький, затянутый, с красными бровками. Все ему было ясно, все он объяснял тоненьким уверенным голосом, так что я от души удивился, узнав, что он не понимает, как происходит размножение в природе, которое мы как раз проходили. Я объяснил, и он в тот же день изложил своей бонне это поразившее его естественно-историческое явление. Бонна упала в обморок, хотя в общем я держался в границах урока. Словом, были причины, по которым я бледнел и краснел, ожидая маму и нарочно громко твердя латынь в столовой.
Она пришла расстроенная, но чем-то довольная, как мне показалось. Больше всего ее возмутило, что я хотел подсказать географу притоки Амура.
— Я не знала, что мой сын хвастун, — сказала она с презрением. — Да еще и невежа.
— И трус, — сказал я и заплакал.
Это был позор, тем более что еще утром Пашка рассказал мне о спартанском мальчике, который запрятал за пазуху украденную лису и не заплакал, хотя она его истерзала. Но я не заревел, а просто вдруг закапали слезы. Мама села на диван, а меня посадила рядом.
— Нет, совсем не трус, — сказала она.
Пенсне на тонком шелковом шнурке упало, вдавленные красные полоски на переносице подобрели.
— Я сказала вашему Бороде, что горжусь тем, что ты подошел к Марковскому, — сказала она. — Подрывать чувство товарищества — это еще что за метода!
Она стала длинно объяснять, как, по ее мнению, должен был в данном случае поступить классный наставник. Я не слушал ее. Неужели это правда? Я не трус?
Целое лето я старался доказать себе, что я не трус, и, даже сидя под водой, мучился, думая, что лучше умереть, чем бояться всю жизнь, может быть, полстолетия. А оказалось, что для этого нужно было только поступить так, чтобы потом не было стыдно.
Актеры
В доме всегда толкались актеры. Нянька ворчала, что они приходят пожрать, и, хотя это был, разумеется, вздор, я видел, что мама, например, раздражалась, когда один актер не намазывал масло на хлеб, а накладывал кусками. Среди них были «резонеры», «первые и вторые любовники», «благородные отцы», «инженю» и еще какие-то «инженю-комик». «Резонеры» всегда играли резонеров, то есть людей, которые очень любят рассуждать, но ничего не делают, а «благородные отцы» — отцов, хотя и не обязательно благородных. Но случалось, что «резонер» играл, например «первого любовника», и тогда его обычно хвалили, даже если он играл плохо, потому что считалось, что это «не его амплуа».
О том, кто и как сыграл роль, в доме говорили гораздо больше, чем о собственных делах, хотя дела с каждым годом шли все хуже и хуже. Иногда мама в разговоре изображала, как, по ее мнению, нужно было сказать: «Карету мне, карету!», или: «Австрийский на него надеть мундир», — и мне казалось, что в глубине души она считает себя актрисой. Я тоже любил играть, но один, когда меня никто не видел.
Мне казалось странным, что об актерах у нас говорили так много. Почему-то было известно, что у «первого любовника», красавца Морева, маленькая лысинка на темени и что он будто бы прикрывает ее волосяной нашлепкой. Его жена была, оказывается, на пять лет старше, чем он, и ревновала его, но так искусно, что никто этого не замечал, кроме самого Морева, которого она била.
В актеров у нас влюблялись просто за то, что они были актеры. Один «благородный отец» просидел до ночи, накурил, съел целую курицу, мычал, рыгал, никому не понравился, и все-таки мама сказала, что у него красивая шея.