Вениамин Каверин - Избранное
Если есть бог, значит, есть и черт? Это уж наверняка, и нянька даже говорит, что между чертями есть богатые и бедные, как люди, и богатые ничего не боятся, потому что им все равно не попасть в рай, поскольку они все-таки черти.
Подпирая голову рукой, я думал и думал. Нянька тайком от матери поила меня маковым настоем. Она очень жалела меня, но была нетерпелива и не могла заставить себя сидеть у моей кровати. Кроме того, каждый вечер она бегала на черный ход, где Барсуков ждал ее, и они долго разговаривали шепотом в темноте. Потом она приходила, счастливая, подергивая концы платка под подбородком, смущенная, как девочка, и говорила: «Опять не спит? Ах ты, горе мое!» Я видел, что ей хочется к Барсукову, и говорил: «Иди, няня, ничего, я засну». Ей было жаль меня, но она все-таки уходила. Теперь в мире не спал уже не я один, а еще актер Барсуков и нянька.
Это было все-таки легче — думать, что они тоже не спят, хотя я решительно не понимал, что они делают и о чем так долго разговаривают в темноте у черного хода.
В конце концов, разрываясь между чувством долга и любовью, нянька притащила актера ко мне. И он оказался прыщавым малым, с длинным, туповатым, добрым лицом.
Потом я узнал, что он был не только актером, но и поэтом. Но, конечно, самое странное заключалось в том, что он влюбился в мою старую няньку! Он не стал говорить мне, как Пашка: «Дурак, ну чего ты не спишь? Повернись на бок и спи!» — а тихонько подсел на кровать и стал ласково рассказывать что-то. Наверное, это была сказка про Иванушку и Аленушку, потому что я помню, как он все повторял: «Копытце, копытце…» И ночь, которая проходила где-то очень близко от меня — так близко, что я слышал рядом с собой ее шаги и мягкое, страшное дыхание, — переставала страшить меня. Сон подкрадывался незаметно, когда я переставал его ждать.
День рождения
Сестра Лиза приехала на весенние каникулы, в доме сразу стало шумно. Пришли гимназисты и офицеры, и начались споры, главным образом о каком-то лейтенанте Глане. Офицеры часто бывали у нас, особенно когда приезжали старшие, и этот Глан тоже был офицером, но, очевидно, флотским, потому что в армии не было лейтенантов.
Никто не обращал на меня внимания, и это было обидно, тем более что в этот день мне исполнилось десять лет, а это ведь совсем не то, что восемь или девять! Правда, мы с сестрой долго ходили обнявшись в полутемной столовой, и было приятно, что Лиза говорит со мной так серьезно. Она упрекала меня за то, что, когда офицеры и студенты разговаривали об артистке Любимовой, я вмешался и сказал: «В глазах — рай, в душе — ад». По ее мнению, у меня и глаза-то были совсем не такие, как у других детей в моем возрасте! С упавшим сердцем я долго рассматривал себя в зеркале. Да, сестра права. Но как поступить, чтобы не развиваться рано?
Потом она забыла обо мне и вспомнила только, когда ей нужно было послать секретку студенту в брюках со штрипками, который, положив ногу на ногу, ждал в Губернаторском саду на скамейке. Я отдал ему секретку, он вскочил, прочел и побледнел. Мне стало жаль его, и, вернувшись, я не очень-то вежливо потребовал пирожное, которое Лиза обещала, если я отнесу записку. Она купила, но не сразу, а сперва долго расспрашивала, что да почему, как он сидел да как вскочил. Это было противно.
Как же все-таки поступить, чтобы меня заметили? Обо мне вспоминали только за столом или вечером, когда мама приходила, чтобы посмотреть, не подложила ли нянька что-нибудь мягкое на кровать. Мы с Пашкой спали на досках, едва прикрытых тощими сенниками, но не потому, что у нас не было денег на матрацы, а потому, что мама считала, что это полезно.
Можно было, конечно, стащить у отца наусники, в которых он спал, чтобы усы торчали вверх, как у Вильгельма II, или мамин валик, который она подкладывала в прическу. Но это было скучно и как-то не соответствовало моему серьезному настроению.
Весеннее утро с солнцем, огибающим дом, с пылинками в столбах света, лежавших поперек комнат, с бесцельным блужданием по комнатам, по двору переходило в полдень, а я все не мог найти себе дела. Жалко все-таки, что я провалился в приготовительный класс! Теперь вскоре нужно держать в первый, и я, может быть, опять провалюсь. Порешать, что ли, задачки? Я порешал, и все равно осталось еще много времени, медленно делившегося на часы, минуты, секунды. Чувство неприкаянности и прежде тяготило меня, а в этот день явилась еще и странная мысль, что если бы меня вовсе не было, ничего бы не изменилось.
Может быть, я нужен маме? Тогда почему она никогда не говорит мне об этом? Или няньке? Прежде я, несомненно, был нужен няньке. Но теперь я вырос, и если бы меня не было, она бы просто стала готовить двумя котлетами меньше.
Может быть, я нужен царю? Наш сосед, отец Кюпар, сказал, что царю нужны все, вплоть до последнего человека. А когда я спросил, нужны ли ему также животные, например собаки, он рассердился и сказал, что сразу видно, в какой семье я расту.
Накануне я впервые прочитал «Ревизора», и больше всего мне понравилось то место, где Бобчинский просит сказать царю, что в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский. На его месте я поступил бы так же.
Я не стал готовиться к побегу, потому что мне всегда казалось, что это почти одно и то же — сделать что-нибудь в уме или на самом деле. В уме я подготовился: запасся сухарями, стащил у старшего брата широкий резиновый пояс с кармашками, который он все равно не носил, и переделал отцовскую шпагу в кинжал. Зато прощальную записку я оставил самую настоящую, чтобы ее заметили все. На большом листе бумаги я написал аршинными буквами: «Прошу в моей смерти никого не винить» — и прикрепил этот лист к печке в столовой. Потом простился с Престой, стащив для нее кусок сахару, и ушел.
…Знакомые улицы, по которым я тысячу раз ходил, знакомые лавки, знакомый усатый сапожник на углу Гоголевской. Реальное училище, пожарная команда…
У пожарной команды мне встретился Валька Мордкин из первого «Б», и мы немного поговорили. Я его не любил. Он важничал, что у него старший брат танцует в балете. А мне казалось, что мужчине, да еще взрослому, стыдно танцевать, да еще на сцене, где все его видят.
…Пристав проехал в пролетке, изогнувшись, выставив грудь, покручивая усы, и вдруг отдал честь даме в шляпе со страусовым пером. И она пошла потом так, что даже по ее спине было видно, что ей поклонился этот красивый пристав.
Любочка из магазина «Эврика» перебежала дорогу — и в булочную, кокетливо запахнув жакетку. Сейчас выйдет с горячими сайками для хозяина, про которого говорили, что он «ни одной не пропустит»! Не совсем ясно было, что значит «не пропустит», и вообще, как он мог «пропустить», например, Любочку, если она работает в его магазине? Но об этом мне не хотелось думать. Я догадывался, что это значит.
Городская тюрьма — большое грязно-серое здание за высоким забором. У ворот — полосатая будка. Усатый часовой в бескозырке выглянул из нее и сказал женщине, стоявшей на панели: «Проходите, сударыня». Но она не ушла. О начальнике этой тюрьмы говорили в городе, что на пасху он заставляет арестантов ходить вокруг него, бренча кандалами, а потом христосуется и дарит каждому крашеное яичко.
По Кохановскому бульвару я прежде доходил только до Плескачевских — это был дом предводителя дворянства, державшего даже своих лошадей. У дворянства был свой предводитель, как у дикарей в романах Густава Эмара. Недалеко от Плескачевских прошлой зимой революционеры убили жандармского полковника, и все ходили смотреть это место и говорили, что снег еще красный от крови. Я тоже ходил, но опоздал из-за Пашки, который доказывал, что этот снег не будут убирать, пока из Петербурга не приедет председатель Совета министров. Сейчас я тоже посмотрел на это место, но оно уже стало совершенно такое же, как другие, и нельзя было подумать, что тут кого-то убили.
Казармы Иркутского полка. В Иркутском — капельмейстер Фидлер, толстый, с рыжими усами. Немец, а всех детей назвал славянскими именами: Святослав, Изяслав, Рюрик. У моего отца абсолютный слух, а у него не абсолютный. За казармами начиналась большая безымянная грязная площадь; по одной дорожке шли на вокзал, а по другой, наискосок, — в Кресты — так называлось предместье, в котором тоже была тюрьма, но другая, политическая.
Мне было страшновато, я заложил руки в карманы и посвистывал, чтобы показать, что я не боюсь. По городу я шел улыбаясь, — мне казалось, что нужно улыбаться даже незнакомым, потому что они ведь ничем, в сущности, не отличаются от знакомых. Сегодня они незнакомые, а завтра могут познакомиться. Но пока будущие знакомые смотрели на меня как-то странно, а один даже сочувственно покачал головой, так что вскоре я перестал улыбаться.
Мужики везли дрова по шоссе, немазаные колеса скрипели. Солдатская фура проехала, кучер-солдат подхлестывал лошадей. Теперь мне было совершенно ясно, что я убежал из дома. Записку мою, конечно, прочли, и нянька небось подняла весь дом и побежала за мамой, которая в эти часы давала урок музыки барышням Фандерфлит. Но мама все-таки кончила урок, а уже потом пошла домой и, волнуясь, сняв пенсне, с жилкой, бьющейся на виске, читает мою записку. Мне стало так жаль себя, что я чуть не заплакал.