Глеб Горбовский - Феномен
«Откуда это у нее, у пэтэушницы вчерашней, зоркость такая в умишке недетская? С чего бы? Неужто от пережитого? В ее-то майские годочки?»
И Потапову захотелось узнать об этой девочке если не все, то — побольше. Чтобы суметь ей помочь как можно тактичнее. Без милосердного вероломства, когда мы нередко, желая кому-то добра, вламываемся со своим добром в исстрадавшуюся душу, будто в зал ожидания вокзальный или металлообрабатывающий цех.
«Это же социальная проблема — стрекозки эти хрупенькие, из деревни залетевшие в город. Проще простого обломать им крылышки на первых порах, чтобы озлить, унизить, исковеркать. Сунуть в рот папироску, рюмку туда же опрокинуть. Отравить цивилизацией. И считать себя в итоге благодетелем: как же, в люди деревенщину вывел! Прежде, при царе-батюшке, подобные пигалицы, если не попадали на фабрику, шли в кухарки-прислуги и далее — в „желтые дома“. А сегодня — просто на улицу. И кто портит их чаще всего? Женатые мужики. Такие, как я. С кошельком и постельным опытом. Любопытство и доверчивость — вот они, камушки на шее этих девчонок. А спасательный кружок — умишко. И ежели умишко маловат, то и затянет, и нередко — на самое дно. Слава богу, у Насти по всем приметам по части умишка не слабо. Способна не только перед собой видеть, но и оглядываться. В искренности моей усомнилась: притворяться, говорит, надо уметь. Что ж, сказано смело. Вот бы такое сердчишко отважное у себя в доме иметь — в помощь сынку. Да и не только сынку. Как это там называлось прежде, по „Домострою“, — сноха, что ли?»
А вслух произнес:
— Может, и притворяюсь. Когда о себе речь веду, о своих нынешних выкрутасах. Однако без злого умысла. Потому что помочь тебе хочу искренне. Считай, Настя, что тебе повезло. При взгляде на тебя, Настя, сегодня… на мои глаза навернулись слезы.
— Ой как интересно! Так уж и навернулись?
— Да. Незримые, конечно. Те самые, гоголевские, из школьной программы. Или — радищевские. От которых душа моя уязвлена стала. Помнишь о таких?
— Еще чего… Помнить всякое. Я про них, про слезы эти, без программы все знаю. Назубок. — Сказала и так на Потапова посмотрела безрадостно, искушенно, что Иван Кузьмич на какое-то время зажмурился, а когда вновь открыл глаза — на ребячьем, розовом личике Насти от прежней «посвященности в жизнь» не осталось и пылинки. По крайней мере, на его поверхности.
— Ладно, — улыбнулся девушке Потапов. — Можешь ничего не рассказывать. Держи свое при себе.
— Я потом! Не сегодня. Хорошо? Сегодня ваш день-денек! Можно я помогу вам сегодня?
— Чем же?
— Ну как же… Справиться помогу с этим самым экспериментом по оживлению вашей директорской души. В лаборантки меня возьмите. На сегодня. Не пожалеете.
— Почему только на сегодня?
— Потому что завтра я опять в стеклянную палочку превращусь. Для вас.
В вагон вошли цыгане. Точнее — цыганки с детьми. Не столь стремительно, как контролеры, но почти с теми же намерениями, а именно: взимать с пассажиров определенную мзду, во всяком случае планы этих и тех были родственными, экономически обоснованными. План есть план. И выполнять его следовало неукоснительно.
Среди запорхнувших в вагон женщин выделялась, главенствуя, дородная старуха, буйноволосая и какая-то нарядная, даже шикарная. Не было на ней бального платья, тяжким бархатом переливавшегося от головы к ногам, была величавость. От нее исходила музыка движений, взгляда, осанки. Образ ее излучал энергию красоты нестареющей, как излучает эту энергию позеленевшая на влажных ветрах времени статуя античной богини, молча управляю щая своим мифическим хозяйством, молча, но гордо, с достоинством произведения искусства.
Черноглазые шустрые женщины, повитые цветастыми платками, широкими юбками, увешанные молчаливыми грудными детьми, которым шуметь разрешалось только после того, как они научатся петь и плясать, женщины, оценивающие ситуацию в незнакомом помещении и вообще под небом — в мгновение ока, женщины эти, неунывающие, стремительные и увертливые, быстренько распределили между собой пассажиров, взявшись в первую очередь за молодых и с виду одиноких. Гадали по руке, как профессиональные хиромантки из девятнадцатого века, предсказывали на картах дальнюю дорогу, денежный интерес, интимные свидания, просили позолотить ручку и, глядя жертве в глаза, называли того по имени, реже — по отчеству.
К Потапову подсела Величавая, так он ее мысленно окрестил.
— Извини, дорогой… — приступила к допросу и тут же осеклась, сообразив, что допустила промашку, приняв Потапова за «стюдента». Подвели ее фирменные тряпочки, облегавшие несерьезную фигуру директора фабрики. — Извини, начальник. Долго жить будешь. Не узнала тебя сразу. Проси чего хочешь — все тебе будет! Обещаю. Девочка твоя? — колыхнула в сторону Насти кофейными зрачками, не расплескав при этом иронии взгляда.
— Моя.
— Хочешь присушу? Сердце к сердцу? Ейное к твоему?
— Настя — моя дочь.
— Ой, неправда! Кому не доверяешь, начальник? Дочки так строго, так внимательно не сидят, будто у нее попа протезная. Позолоти малость ручку, и я скажу тебе, что надо делать в этой ситуации.
Потапов покопался у себя в карманах, извлек зелененькую, протянул Величавой.
— Вот. Единственная просьба: нельзя ли что-нибудь спеть? Настоящее, цыганское. Подлинное…
— Можно. Почему нельзя. Эй, Манька! Ходи сюда. И Соню прихвати.
Пришла Манька. Без никакой Сони.
— Поставь Валю Вишневскую. Для аккомпанемента.
Манька, подбросив на руках сверток с ребенком, извлекла из тряпичных недр портативный магнитофон марки «Сони», поменяла кассету. Запустила пленку. Из японской машинки выплеснулась кучерявая песенка. Популярная певица своим детски бесстрашным и одновременно прожженно-искушенным голосом разбрызгивала непонятные Потапову слова, из которых только слово «чавела», а также «ромалы» приятно ласкали слух, ибо узнавались Потаповым, как узнаются на чужбине в толпе туземцев граждане русского происхождения.
Вполголоса, без показного рвения к магнитофонному звучанию присоединились — вначале Величавая, а затем и Маня, принесшая японскую «Соню» чуть ли не в подоле.
На одной из станций черноглазые женщины схлынули с поезда так же стремительно, как освежающая влага встречного ливня скатывается с покатой крыши вагона.
— Интересные люди цыгане. — Потапов проводил взглядом шустрых женщин. — Иногда мне кажется, что они как бы существа с других планет. Заметьте, Настя, они ведь не просто ведут себя иначе, нежели остальные жители Земли, они стихийны, то есть родственны ветрам, дорогам, деревьям, лошадям, родственны природе куда больше, чем людям.
— Работать не хотят. Чтобы по звонку к станку, как все остальное население. Вот и различие, — усмехнулась Настя.
— Несправедливо. Они тоже работают. Есть даже колхозы. А эти… разве они сложа руки сидят? По-своему, но трудятся. С детьми на руках. Посмотрел бы я на некоторых дамочек наманикюренных, которые о нарядах пуще всего пекутся, смогли бы они на цыганских условиях под солнцем продержаться? Хотя бы месячишко? Вот то-то и оно. А эти веками держатся. И не только замашки да традиции хранят, но и душу нации.
— Вам на цыганке надо было жениться, Иван Кузьмич.
— При чем тут жениться? Жениться — значит, кого-то подчинить, лишить, а порой даже сломать, исковеркать. Заниматься этим давайте с себе подобными, справедливее будет. А всяческой экзотикой лучше любоваться со стороны. За цветами не в ботанический сад идут, а на рынок или в поле.
— Эх, Иван Кузьмич, Иван Кузьмич, плохо вы знаете своих подчиненных. Особенно молодых и особенно женщин. Многие, уверяю вас, только дозволь, в цыгане бы не ушли — бегом побежали! В поле, в табор, в травушку-муравушку, да хоть бы и в поезда! Прочь от кислой вашей кожи, от краски, от шума машинного, который мозги сверлит, от пытки делать каждый день одно и то же. За что, к примеру, меня уволили? Думаете, за прогулы, за опоздания-пререкания? А если — за цыганщину?! Во мне ее тоже хоть горстями выскребай. Хотите знать, кто я? Птичка вольная! Но… инкубаторская по происхождению. Искусственная. Теперь ведь как: куры несутся без помощи петухов. Цыплят уже не высиживают, а выводят. Без помощи кур. Вот и я такой цыпленок. Без роду-племени. Отец, конечно, был. Имелся. В самом начале. То есть — еще до моего рождения. Мать после рассказывала: малахольный, дескать, был, дурачок ненормальный. Задумчивый по всякому поводу. Приглядывался ко всему: к травке, к звездам небесным, к птичкам-букашкам. От этого малахольства, мол, и пострадал. Уснул во ржи. А трактор и наехал. Самое страшное, по словам мамаши, это не то, что его раздавило, а то, что на голове у него, у раздавленного, голубой венок из васильков оказался. Ну, а я об отце, вернее об отцовстве, всегда по отчиму судила. Этот спился к тому времени, как я из деревни убежала. Безо всякого трактора раздавило его. Самогоночкой растекся. И мать искалечить успел. Теперь она все на свете ненавидит.