Глеб Горбовский - Феномен
— Вы и сейчас кричите.
— Совершенно верно! На мастеров, на снабженцев, на контролеров, на плановиков-экономистов, на бухгалтеров — вопил постоянно, визжал, даже ногами сучил, руками об стол колотил! Не всегда вслух, но постоянно психовал, злился, потому что в узаконенном обмане соучаствовал, а не обувь выпускал, потому что не для людей шили все эти туфли, сапожки, башмаки, тапочки, а для отчета! Единственный интерес имели, чтобы цифирь в конце месяца сошлась в нужном исчислении. Чтобы коллектив внакладе не остался. Вот и почитали «коллектив» предприятия за «весь народ»! Ему, коллективу, угождали. А людей, покупателя, — обижали, обманывали. И до сих пор обижаем! И неизвестно, когда остепенимся. Вот и приходится кричать!
— Надо не на фабричных кричать, а на тех, кто за горло берет, работать нормально не позволяет. Вот вы, Иван Кузьмич, на своего министра кричали хоть разок?
Потапов с восхищением присвистнул, приостанавливаясь в который уже раз, чтобы с удивлением проследить за веселым Настиным платочком, пестреющим у него перед глазами.
— Что ты, Настя, такое говоришь, — догонял он ее, оправдываясь. — Да у министра-то в кабинете знаешь какая атмосфера…
— Какая? Особенная, что ли? Французским одеколоном пахнет?
— Не смейся, Настя. Там кричать… ну, просто непозволительно.
— А в вашем кабинете — позволительно? Почему я могу в вашем кабинете кричать? Слышите, товарищ директор, как я кричу на вас в вашем кабинете? А ведь вы для меня ничуть не меньше министра.
— Ах, Настя, Настя… Там кричать — ну просто в голову не придет. Хотя ты, как всегда, права по-своему. Кричал, кричу… На женщин, на пожилых людей. А с молодыми — чаще заигрывал, с комсомолом любезничал, потому как они — будущее! Их трогать нецелесообразно. Даже если они спиртяшку фабричную дегустируют. Да что там фабрика — на жену, на сына кричал. Закроюсь в своей комнате и кричу. Иногда молча, а иногда натуральным образом. Презрением к их слабостям исхожу, а сам слабее любого расслабленного. Духом слабее. Зверел по мелочам. Яйцом, понимаешь, Настя, куриным яйцом однажды о стену шарахнул! У себя на кухне. Мария вечно спешит со своей газетенкой, у них, видите ли, такой ритм выработался и стиль корреспондентский — с высунутым языком. Ну и переварила она яичко, вкрутую сделала. А я всмятку люблю.
— И что же… так вот — из-за яйца скандалить? — подпрыгнула Настя пружинисто и несколько вбок, за рельсы, пропуская по тропе встречного путника — какую-то завьюченную корзинами и котомками старушку, пахнущую свежими грибами.
— В том-то и дело, что из-за яйца! Так непростительно забыться! И не только мне этот упрек. Всем. После такой кровопролитной эпохи, после всего, что выпало на долю нашего народа, после такого массового героизма — и вдруг мы способны из-за выеденного яйца обижать друг друга! В тесном трамвае кусаться из-за косого взгляда! Или проклинать все на свете из-за того, что наша отечественная обувь смотрится неказистей заграничной. Ну смотрится, ну немодная. Зато — отечественная! Хотя бы к святому слову прислушались… И ведь не гнилая, не из заменителей, как после войны. Надежная, прочная. Дольше многих импортных марок на ноге держится — проверено. У нас ведь еще непроходимых дорог полно. В глубине страны. В замше по ним не пойдешь.
— Иван Кузьмич… а, Иван Кузьмич… — пыталась вставить словечко Настя, не оборачиваясь и не переставая резво шуршать розовыми порточинами. А Потапов говорил и говорил, захмелевший от прозрачного, «цельного» воздуха, от ощущения под ногами земли — не асфальта, от нахлынувшей бодрости, которая жила в нем давным-давно, в послевоенные годы, в счастливые дни, когда он был на этой, ощутимой под ногами, земле не отдыхающим гостем, не дачником, не туристом, а босоногим скитальцем, сыном ее, мужичком, обитателем, туземцем.
От нахлынувших ощущений Потапов, идущий за спиной у Насти, решил залихватски, по-простонародному, как бывалочь… сморкнуться при помощи двух пальцев наотмашь, и ничего не получилось, можно сказать — оскандалился. Настя мгновенно протянула душистый платочек. И Потапову пришлось воспользоваться платочком, пришлось повиноваться. Повиноваться и несколько поунять прыть.
— Одобряешь, Настя, мой побег?
— Одобряю, успокойтесь. Давайте лучше с дороги свернем, вон под те сосенки. Страсть как есть хочется! А вас я одобряю. Потому что скажи кому — не поверят: директор службу мотает! И с кем? Со мной. И еще потому, что вы, хоть и зануда, речи вместо разговоров произносите, — с вами не соскучишься. Я вон тоже поняла, что пользы от моей работы никакой, и болт на нее завинтила, на такую работу.
— Это как же понимать? Завинчивают гайки.
— А так и понимать. Мужики так выражаются… Когда им работа не по душе или когда за нее денег мало дают.
По мягкому сочному дерну, какой бывает только на подступах к болоту, прошли на песчаный островок, поросший десятком кривоствольных низкорослых сосен. В тень, под хвойные лапы, не прятались, наоборот — расположились на припеке. В работе солнца ощущался уже как бы спад, усталость, предзимняя сосредоточенность. Тепла от него только-только хватало на то, чтобы не зябнуть и не загрустить раньше времени.
Настя проворно, с природным изяществом главенствовала за «столом»: в сумке у нее нашелся многократно сложенный, спрессованный общежитейским утюжком цветастый платочек, в одно мгновение превратившийся в небольшую скатерть. По углам «стола»— четыре бутылки пепси, чтобы скатерть не задрало ветром. В центре, на привокзальных буфетных картонных тарелочках — пирожки, бутерброды, огурцы с помидорами.
— Жить можно, — решила Настя. — И нужно.
Потапов ел нехотя. Жевал как во сне. Но постепенно, беря пример с простодушно хрустевшей огурцом Насти, воспрянул. Усмехнулся: «Надо же… Оказывается, аппетит передается. Как печаль или простуда».
Аккуратно собрав недоеденное и недопитое в сумку, девчонка, чтобы не озеленить о траву розовые брючата, подсунула под себя все тот же платок, послуживший скатертью, прилегла отдохнуть. Потапов блаженно растянулся поодаль, прямо на прошлогодних рыжих хвоинках, устилавших пригорок и делавших его похожим на гигантский муравейник с воткнутыми в него уродливыми соснами.
Потапов лежал, во все глаза рассматривая открывшуюся ему высь, отмечая белые пышные клубы пара, которые почему-то называют облаками, прозрачно-синие слои атмосферы, которые почему-то окрестили небом и за которыми столько всего, от небесных тел до небесных тайн… Потом глаза его как бы опустились на землю, взгляд ухватился за нечто кудрявое, зеленое, с золотыми вкраплениями — за вершину дерева, березу или осину, ствола не видно, — которое отличалось от себе подобных тем, что вздрагивало равномерно, словно дышало, прерывисто, запаленно.
Потапов лежал на земле плотно, как камень, как бревно, лежал и не хотел думать ни о чем, ни о ком, хотел отдохнуть от сомнений и в то же время ловил себя на думанье украдкой — о жене, сыне, фабричке, Насте, о березе или осине — обо всем на свете, то есть о жизни, сконцентрированной сейчас в его голове, а значит, и о себе думал, о себе прежде всего, ибо жизнь — это и есть он, Потапов, признающий жизнь за жизнь, сознающий ее, а значит, творящий ее, продлевающий во времени и создающий во плоти: в делах, в памяти…
Внезапно что-то нарушилось. Какая-то деталь всеобщей жизненной конструкции полетела, подпорка или всего лишь гайка крепежная, но что-то выбыло из механизма, ударив Потапова сперва по глазам, а затем и по нервишкам. Там, вдалеке, за болотистой низиной, на соседнем поросшем деревьями островке, где еще минуту назад подрагивала линялой листвой береза или осина, теперь зияла пустота, имелся изъян, похожий на прогал от выбитого зуба.
«Куда это оно подевалось? — подумал Потапов о дереве. — Неужели все так просто: стояло, росло, а миг настал — и нету его, исчезло? Даже не слышно ничего: ни треска ствола, ни хруста веток, ни шелеста листвы, ни удара о землю. Должно быть, померещилось. Или — далеко от нас, потому и не слышно? Однако испарилось деревце. Будто растаяло. И наверняка никто не заметил исчезновения, кроме меня. Забавно. Когда будем на дорогу выбираться, хорошо бы возле этого места пройти, убедиться в предположении».
От исчезновения в зеленой толпе какого-то безголосого дерева мысли Потапова неизбежно потекли в сторону его собственного неизбежного исчезновения из числа людей, из семьи, коллектива, из леса страстей, поиска, надежд, разочарований, из толпы, озабоченной планами, сводками, мечтами, Любовями, доставанием модных тряпок, модных книг, модных идей, из толпы, чаще прислушивавшейся к шелесту денег, нежели к шелесту дождя и листвы. И тут же домыслил: судить о толпе можно только выбыв из этой толпы, потеряв на нее права или послав ее подальше. Из песка превратившись в песчинку.