Виктор Потанин - Письма к сыну
А вот Володя Фомин совсем был другой. Всегда веселый, отзывчивый, самый остроумный, наверно, мальчишка в нашей Утятке. И трудолюбивый — на зависть! Но все ж была у Володи одна тайная страсть — он больше жизни любил наши леса и озера, нашу реку и покосы, и… свои саженцы под окном. Потому, наверно, и написал о садах в том заветном журнале: «Лебедь — птица редкая в наших краях. Такие люди, как мой дедушка, тоже редкие. Всю жизнь он поднимает на нашей земле сады. Во всех ближних деревнях яблони — от Никиты Фомина. Степь весной белая-белая — это яблони набирают цвет. И цвет этот стоит сплошной белой стеной, точно лебеди, пролетая, опустились отдохнуть. Теперь уж нет с нами дедушки, но память о нем никогда не угаснет в нашем селе…» Так писал Володя, и я верю каждому его слову.
А вот Коля Ловыгин написал в тот журнал о себе: «После школы я останусь в колхозе. Полям нужны молодые руки, без нас осиротеет земля…» Я вспомнил об этом, и мне сразу же стало грустно, даже печально. А печально — от Колиных слов. Ведь и сам-то я тоже порой изменяю своей Утятке. Иногда по целым месяцам не бываю в родных местах. Отвлекают какие-то срочные дела и заботы. А если подумать, то что же в них срочного? Просто суета, обыкновенная суета… Я подхожу к окну и отодвигаю штору. В той стороне, где море, дрожит длинный спокойный луч — наверно, прожектор. Ну конечно, это он медленно, почти вкрадчиво движется по волнам. То ли выискивает кого-то, а может быть, охраняет. В этом движении есть что-то таинственное и неземное. И тайна притягивает, обволакивает, забирая меня в свой долгий дремучий плен, а в голове бездумье и тишина… А ведь я знаю, что на море сейчас шторм, гуляет ветер и толчет воду, а во мне — тишина, и как это хорошо, как покойно — будто каким-то чудом я оказался в родной Утятке, и как будто день сейчас, а не темная ночь, и как будто солнце бьет прямо в глаза… Да, сын, как будто белый день стоит над моей деревней, и только кое-где над темными крышами вьется к небу черно-сизый дымок, и он — как дыхание. Это ожили баньки, день-то, наверно, субботний… Как хорошо, что это снова привиделось, и душа моя замирает и отдыхает — и мне снова спокойно, легко… Но вот уж гаснет, потихоньку ускользает прожектор, но в глазах у меня все равно не гаснет этот светлый огонь — моя улица и мои дома. Мне никогда, наверное, не забыть их. Никогда!.. Я приезжаю сюда в самые трудные дни и в самые счастливые. Она мне все время снится ночами — моя деревня, моя пристань, надежда. И я берегу эти сны, охраняю, как самое дорогое. И какие это сны, какие картины! То встанет моя улица в белых пенных черемухах, а то опустится в меня вся в холодных белых снегах. И вот уж я бреду по этому чистому, белому, а в глазах у меня — десятки людей. И я вглядываюсь в них, узнаю, поражаюсь — а ведь это все знакомые мои, деревенские. Среди них и родные, и соседи по улице, и лицо моей дорогой учительницы Варвары Степановны, а чуть выше, над головами у них, лицо моего отца — деревенского учителя Потанина Федора Степановича. Оно совсем юное, почти детское: глаза раскрыты широко и смеются. На нем слепящая белая рубашка и узенький галстук, похожий на длинный шнурок… И эта рубашка так оттеняла его густые черные волосы. Про такие говорят — они черны, как смолка…
Эту довоенную фотографию я люблю больше всего. С этого снимка и пришел ко мне образ отца, ведь живого я его просто не помню. А вот дыхание все-таки помню. Но как же так? Как же?.. А ведь я ничего, сын, не сочиняю, не прибавляю. Просто иногда закроешь глаза, задремлешь — и сразу рядом, над головой, это дыхание. И такое родное, знакомое, что сразу начинаешь что-то вспоминать и догадываться, но ничего вспомнить не можешь. А дыхание все-таки мучает, и ты опять напрягаешь память, хочешь понять… И вдруг… вдруг видишь перед собой то лицо с фотографии: глаза смеются, прищурены, а от них тянутся к тебе лучики. А на плечах у него все та же рубашка, как снег, как белое марево. И снег такой непрочный, что сразу тает и испаряется. И вот уж нет ничего — и ты просыпаешься. Какое тяжелое пробуждение. Только что был рядом отец — и смотрел на тебя, и смеялся, и можно было даже дотянуться рукой до него, дотронуться — и вот уж пустота рядом, провал. И сразу же шепчет душа в нетерпении: надо было, мол, держать отца посильнее, надо было привязать к себе какими-нибудь тугими веревками, но ты же не смог, не успел. А как успеешь, если это был сон, только сон… Но как тяжела жизнь после этого и как бесприютна, особенно в детстве, когда тебе всего десять лет… Ничего нет тяжелее детского горя, печали. И лучше б даже не жить, если рядом такая печаль.
И принесла это горе война. Вот и снова, сын, я произнес это горькое, самое проклятое слово — война. Видно, никуда не уйти мне от этого — надо рассказать тебе о тех горьких, печальных днях. Но на сегодня все-таки хватит, я очень устал. Да и за окном у меня все еще неспокойно. Там по-прежнему гудит ветер и шумит, волнуется море. Я слышу этот шум даже из комнаты. И он мне что-то напоминает. Ну конечно же, Федор, я вспомнил, я догадался — так же гудят в осеннем лесу наши березы. Зайдешь в какой-нибудь колок, подымешь голову кверху, а там верхушки деревьев сплетаются, гнутся — и такие звуки, как будто бы они плачут… Так и есть — они плачут перед холодами, перед снегами. У них же своя душа и свои печали, и нам их не разгадать, не услышать. Но ведь и в море тоже не меньше тайн и загадок. И никто их не разгадает. Вот разве только маяк… О господи, легок на помине. Не успел я еще и подумать, как маяк сразу меня увидел и послал такой длинный приветственный луч, что я улыбнулся — ну, здравствуй! И луч сразу погас, но потом снова — свет, долгий свет, и мне стало легко, бесконечно легко… Как будто завтра мне ехать домой, как будто я держу тебя на руках, мой сын… Держу на руках и пою свою любимую песенку «Крутится, вертится шар голубой… Крутится, вертится хочет упасть…». Но нет, нет, сын, это же моего отца песенка. Говорят, в последний день перед отправкой на фронт, он долго носил меня по комнате и все пел, пел без устали про этот голубой шар, а мать сидела на стуле и выла. Она именно выла — другого слова я не придумаю. И тот вой ли, стон ли мне тоже запомнился. А почему запомнился — не знаю, не понимаю, ведь я был еще маленький, как раз в твоем возрасте. Но что делать — придется тебе верить на слово. Я и первые дни войны тоже помню, да так ясно, отчетливо, как будто это было только вчера, как будто это сегодня еще продолжается и никогда-никогда не кончится. А ведь я прав, сын, военное горе никогда в моем поколении не кончится. Оно и в могиле догонит нас, и даже там, на другом берегу, не оставит и будет терзать. Но это уж шутка, конечно, горькая шутка… А я все еще стою у окна и жду, когда снова найдет меня, вспыхнет над морем, над ветром тот луч. И вот он вспыхнул, потом снова погас, и вот снова яркий пронзительный свет. Такой же свет и у нашей памяти, сын. И давай не будем терять эту память.
ПИСЬМО ТРЕТЬЕ — О НАШИХ СОЛДАТАХ
Дорогой Федор! Второй день за окном у меня шторм, свистит ветер, — и это как наказание. Гудят и накатывают волны, похожие на серые глыбы, гудит тоскливо ветер в верхушках деревьев, и вода из синей сделалась темной, чернильной. И там, далеко в глубине, в черноте, возникают какие-то звуки. Иногда они похожи на всхлипы, на стоны, иногда кажется, что это кричит кто-то могучий, жестокий, какой-то хозяин моря, а потом на какое-то время они затихают. А потом снова поднимаются эти стоны, от которых жутко и некуда деться. Но откуда они, откуда? Значит, там люди? Но почему, чего я выдумываю? Какие-то чудеса, обманы… А чудеса ли? Может, это чьи-то души кричат, посылают сигналы. Души давно утонувших, убитых, сраженных — и вот они нас слышат, чувствуют, а докричаться не могут. Прости, сын, наверное, я куда-то отклоняюсь и сочиняю, но мне действительно страшно. Ведь иногда из той бездны слышу даже детские крики. Может, это причуды ветра, может, вода так сжимает морскую гальку, что она скрипит разными голосами, может, что-то другое — не знаю, не знаю. Но иногда я даже различаю отдельные слова, честное слово. И только хочу собрать их в единый ряд, в один плотный кружочек — так они сразу же проваливаются, исчезают, а куда исчезают — поди догадайся… Тяжело, наверно, умирать вдали от дома, среди чужих людей и чужой природы, тяжело лежать потом в чужом холодном песочке… Но хватит, хватит, ты и так меня осуждаешь — захныкал, мол, распустил слезу. А если откровенно, то я и сам себя презираю. Да и сердце опять начало выпрягаться. Иногда даже кажется, что его уж и нет совсем. А то вдруг застучит оно, заходит винтами — и вот уж в горле стук, а потом в висках трепыхает, как будто наверх рвется, на волю. А после этого — холод в ногах, в самых пальцах, а после холода — слабость. Особенно тяжелой была прошлая ночь. Закончил тебе письмо и лег отдыхать. А сна нет да нет, и только под утро забылся. И сразу свалилась на меня радость — и привиделось мне далекое, невозвратное, а потом мама пришла — твоя бабушка Анна. Она подсела ко мне очень близко, к самой кровати придвинула стул — и мне можно даже дотянуться рукой до нее, потрогать. И все это так чудно, забавно. И сам я будто бы все еще маленький, в белой длинной рубашечке, а на столе у кровати — мои тетрадки. Они обернуты газетной бумагой, но все равно пахнут чернилами и какой-то сухой травой. А мама гладит меня по волосам, утешает: