Виктор Потанин - Письма к сыну
И вот уж офицер подбежал к нему и начал отчитывать. А Леня не смотрит ему в лицо, а куда-то через плечо смотрит. Да и как туда не смотреть! Там, в двух шагах всего, собрались его младшие. Они сбились в кучку — плечо в плечо. Но все равно замерзли бедные, посинели. А одежонка худая, рваная, а ноги босые… Вот пишу об этом, а сердце рвется на части. А у Лени-то? Что у Лени… Он смотрел, смотрел и не вытерпел. И вот уж в руках у него — Саша и Катенька. Потом и младших вскинул над головой — Люсю и Капочку. Они плачут, обнимают брата, цепляются за рубаху. А вокруг бабы воют и военный ругается. А как не ругаться — надо же ехать. Потому и кричит человек — даже побагровело лицо… И мне тоже невыносимо сейчас, как будто это случилось только вчера. Только вчера… Ведь рядом с Сашей и Катенькой еще один находился мальчишка. И тем мальчишкой был я, твой отец. Ну конечно же, ну конечно… Вроде о других все время пишу, а получается, что о себе. И вот опять в моей памяти поднялся тот вой и еще сильней загудела машина. И вдруг крик: «Даю две минуты! Две минуты, товарищи!» Это офицер кричит, синеет от злости. А на кого злиться? Неужели не видит? Ведь ребятишки совсем одни остаются. Разве не понимает… Среди людей, а сироты. Елена-то в земле, а Яков — на фронте, а теперь и брата увозят, да, может, на смерть. Горе на горе и горем покрыло… И вот уж Леня схватил ребятишек в беремя и сдавил так, что они запищали, потом махнул рукой и в кузов запрыгнул. Ему сразу место нашли, потеснились, а ребятишки стучат кулаками. Стучат по борту, как гвозди бьют. И снова поднялся военный. Лицо пышет, и лоб гармошкой. И в этот миг загудел мотор. Офицер что-то скомандовал, и проползающие закричали, заухали, и в кузов полетели кисеты с табаком — цветов-то уже не стало. Осенью какие цветы?.. И вот рванулась машина да сразу с места стрелой, но потом убавила ход — то ли перегрузилась, то ли горючего мало. А потом снова набрала скорость. И народ за ней побежал, да разве догонишь. Но все равно бегут, и впереди — Саша и Катя, а за ней самые меньшие семенят. Эх, бог… Да если был бы ты — неужели бы допустил? Но о чем это я? Какого бога я призываю, какого бога, скажите мне? А там уж Леня встал в кузове в полный рост и вот уж ногу занес через борт, еще миг — и выпрыгнет, падет на дорогу, но его тянут назад. И тогда он сорвал с головы фуражку и бросил вниз. Лицо исказилось, как будто обожгло щеки. А на фуражку сразу ребятишки упали — и Саша с Катей, и Капочка… И каждый тянет к себе фуражку, как будто брата никак не разделят. А машина уже гудит далеко, в конце улицы. И вот уже за деревней она, и вот уже — возле леса, а там — прямая дорога в Курган. А потом еще с полчаса прошло. И люди в улице успокоились, пришли в себя. Только маленькая Капочка хнычет, а щеки у нее в земле. Я смотрю на Капочку и тоже плачу. Но не о ней — о себе. У меня ведь тоже увезли отца той же дорогой. И давно писем нет. Может, уже убили… Но мать в это не верит, и я не верю. Да и жить надо! Так мать моя говорит. Она часто повторяет эти слова, по многу раз за день. Точно бы успокоить кого-то хочет, а может быть, поддержать… Но как поддерживать — в деревне остались только старики и дети. Хорошие, работящие старики — особенно Павел Васильевич Волков…
Он жил через дорогу от нас — наши окна глядят в его окна. И все у нас было общее, даже трудно сейчас представить: и баня на две семьи, и коровы наши в одном загоне, часто и стол был общий, особенно когда пришли голодные дни. И жена соседа — Татьяна Самойловна — все время у нас. Она высокая, статная — залюбуешься. Когда ходит, то высоко несет свою голову. И походка легкая, точно парит над землей, а не ходит. А глаза огромные, светлые, про такие говорят, что это не глаза, а озера. В молодости, конечно, они были синие, жгучие. Но теперь в них усталость, забота. Ведь с раннего утра и до ночи она не присядет. Да и возраст уже поджимает — начался седьмой десяток. Но если у бабушки Татьяны выпадала свободная минута, она уходила в лес по грибы да по ягоды. И всегда звала меня с собой, а я и рад — не отказываюсь. И постепенно я привык к ней, привязался и полюбил, как родную. От нее и научился многим деревенским наукам: в каком колке какая ягода, и где растут сухие грузди, и где сырые, а где — опята и рыжики. И где есть разная съедобная травка, и какой корешок надо в суп, а какой надо выбросить. Душа человек была наша соседка. Теперь уж нет таких и ждать нечего. Так что в детстве у меня были две бабушки — одна своя родная бабушка Катерина, а вторая — бабушка Татьяна. И обе они дружили, уважали друг друга и жили как сестры. А почему? Ведь время-то было тяжелое, горькое, и надо бы ссориться, не доверять и завидовать, а люди, наоборот, любили больше друг друга и больше прощали. Видно, горе, беда сближают, соединяют. Наверно, потому у меня такая тоска по тем дням, по тем людям, многих из которых уже и нет на земле… Вот и сейчас, Федор, мне нестерпимо захотелось в Утятку, чтоб увидеть свою улицу, свой старенький родной пятистенничек, чтоб сходить на могилу к бабушке Татьяне и поразговаривать с ней в тишине. А потом помечтать, побродить по кладбищу — и утешиться на могиле на многие-многие дни…
Утешиться, помечтать… Какой человек не рад этому и какой хоть раз не испытал этот миг? Вот и я недавно повстречался с бабушкой Татьяной. Во сне, конечно. Но все равно она была как живая. И как живая смотрела на меня, улыбалась. Да, так и было, сын. Так и было. Ведь что сны наши и наши грезы? Это же продолжение живой жизни, нас самих продолжение. Вот тоскуешь, грустишь о детстве — и вдруг видишь себя мальчишкой — и ты несешься на колхозной Серухе, а далеко-далеко над Тоболом встают туманы, и в этих туманах мелькают какие-то птицы — не то галки, не то стрижи. И ты сам теперь как веселый стрижонок, и ты тоже летишь куда-то, и у твоей Серухи тоже выросли крылья — и бесконечен этот полет. Да, это правда: наши сны — это жизнь… И вот недавно я увидел бабушку Татьяну. Мы собирали в лесу клубнику, и ягод было много, налитых, переспелых, теперь уж нет таких по лесам. А потом мы сидели и отдыхали. Я прикрыл глаза, притворился, что задремал. И бабушка Татьяна стала отбавлять ягоды из своей корзины в мою корзину, и я не вытерпел, поднял голову: она улыбалась. Но я рассердился:
— Не надо так. Я сам наберу…
— А ты, Витенька, не отказывайся. Люди дают — значит, хочут. От людей-то все хорошо. А ну-ко подымайся, смотри…
— Чего, бабушка?
— А ты смотри, наблюдай. Зачем и глаза…
И вот уж я на ногах, смотрю за ее руками. А она кустик какой-то приподняла и громко смеется:
— Гляди-ко, шанежка! Это тебе зайчик принес. Надо же: не просили, а получили.
— Какой зайчик?
— А ты ешь, ешь. Добрый зайчик, утятский наш… А че это? У тебя глаз-то припух?
— Не знаю.
— И я не знаю. Как же так, Витенька? Почему не сказал?
— О чем?
— Да это ведь печень-ячмень. Ну конечно, он самый, привязался, зараза… — Она подвигается ко мне ближе, все ближе. От ее взгляда почему-то кружится голова. Тихо кружится, и глаза закрываются. Как будто в лодке качаюсь, а потом слышу слова:
— На тебе кукиш — что хочешь, купишь. Купи кобылку, кобылка сдохнет, твой печень-ячмень иссохнет… Вот и ладно, вот и заговорили хозяина. Он сейчас уснет, а потом и засохнет… Все пройдет, Витенька, заживет. Да какие твои года! — Она улыбается, потом опять хочет что-то сказать, но я ее прерываю:
— А мне в августе исполнится семь!
— Ух ты, какой мужичок! Голой рукой-то не трогай нас — подавай рукавичку!.. Семь лет, значит, семь лет… А ты уж и читаешь, пишешь, бумагу портишь, а я век пнем изжила, ни одной буквы не знаю.
— Давай научу! — неожиданно предлагаю я, но она головой покачивает, и почему-то потемнело лицо.
— Нет уж, оборони меня господи. Стары доски строгать — только портить. Худая выйдет из меня ученица, да и зачем. Это тебе надо, а нам уж не надо… — Она грустно улыбается и гладит меня по голове. И когда наклоняется надо мной, я совсем близко вижу ее глаза. Они усталые, почти что бесцветные, но смотрят еще цепко, пытательно. И мне ее жаль. Я сказать хочу что-то, даже рот открываю, но она зажимает мне губы ладошкой. А в ладони той — ягоды.
— Прими давай от баушки Татьяны. Больше-то нече дать. Так хоть поешь мою ягодку. — Она громко вздыхает, снова гладит мне волосы; и в этот миг я закрываю глаза и не пойму вначале — где я, что со мной. Во всем теле — легко-легко. И за окном, помню, тогда была тишина. Такая тишина бывает только в поле или в лесу — не переслушать ее, не переждать… Вот и сейчас такой же покой. Даже ветер стал тише, только волны еще вздыхают, волнуются. Но и в этом вздыханье тоже покой. Завтра, видно, не будет шторма — иначе бы не очистилось небо. Я смотрю на звезды и опять замечаю маяк. Он мигает тихо, размеренно, и в этом миганье есть что-то таинственное, непостижимое для меня. Но все равно хочу понять, догадаться, а никак не могу — и снова тоскливо, да и пугают эти яркие, такие близкие-близкие звезды. Господи, помоги мне, спаси меня… Но почему ты молчишь, почему?.. Я подхожу к окну совсем близко, а до звезд — еще ближе, их можно даже потрогать. Только подними руку, да я не решаюсь. И мне опять страшно, и я опять начинаю умолять кого-то, упрашивать, но слова мои глохнут, летят в пустоту, а я снова шепчу их и на что-то надеюсь: обратись же, господи, в мою сторону, избавь душу мою от страданий, прогони все печали. И дай счастья мне и здоровья. И то же самое дай моим детям и не забудь жену мою и старую мать. Не забудь, обрати внимание. И помоги старой в ее болезнях и всех несчастиях, а уж за мной дело не станет. А я уж заплачу тебе полной мерой, даже жизнь отдам, если надо… И еще что-то говорю и говорю в ту звездную мигающую пустыню, но нет мне ответа — пустыня и есть… И тогда, чтоб совсем не отчаяться, я опять сажусь за письмо. И через минуту уже забываюсь, потому что кто-то сильный, могучий берет меня в свой долгий, бесконечный свой плен, и мне не порвать эти путы, да и зачем. Да и знаю, знаю, что этот «кто-то» — то далекое, незабвенное время. А время — это ж память. Вот она и берет меня в свои путы, не отпускает. А я и рад даже. Рад, рад, честное слово. Ведь я снова вижу свою деревню, и ту далекую военную зиму я тоже вижу и слышу. Да и как же не слышать, если так трещит земля от мороза! Если с неба падают мертвые застывшие птицы. Если люди уже давно скрылись по избам и не выходят — ослабли от голода, от болезней. Но нет, нет, я, наверно, ошибся. Вон по сугробам перекатывается какой-то комочек. Да это же Анна Васильевна Котова, наша учительница! Три дня назад ей принесли похоронку о гибели мужа. И с ней случилось что-то неладное: надо реветь, убиваться, а она хохочет и пляшет, даже страшно за девочек. Их трое у нее, а младшая Женя совсем маленькая — не учится… Так вот: Котова схватила в ладонь похоронку и побежала с бумажкой по улице, а сама хохочет, поет частушки, приплясывает. Ее остановили, но она вырвалась и кинулась в степь. Всей деревней потом искали и еле нашли… Теперь решили дежурить по очереди у Анны Васильевны. Но разве усмотришь? Она, видимо, опять обманула своих сторожей и выбежала на улицу… Я смотрю, как она забирается на самые большие сугробы, а потом ныряет с них вниз головой. Потом поднимает вверх руки, хохочет. И ходят руки вверху, кого-то приветствуют, а хохочет громче, все громче. И я ее тоже слышу, слышу, но лучше б не слышать… Потом к ней подскочила какая-то женщина и повела вперед как больную. Она больная и есть. Оживет ли? Кто знает, может, и оживет…