Владимир Тендряков - Три мешка сорной пшеницы
Немцы бросали на Женькину каску свои листовки: «Переходя в плен, не забудь захватить котелок!». Война шла, и конца ей не было.
И вот раненый лейтенант. Он знал какую–то Лену и бродил белым городом Солнца… Если б не книга, случайно оставшаяся на нарах, этот бред так и остался бы для Женьки бредом больного.
Он читал и перечитывал случайную книгу. Мальчишка, знавший только дорогу из дома в школу, прячась теперь в окопе, вновь горячо верил: за эту страшную войну, за трупы, пепелища, за ползание на брюхе должно в будущем вознаградиться. За чудовищные страдания — великим всеобщим счастьем!
А книга рассказывала, как выглядит это счастье. Упивался ею. Упивался и ждал случая — открыть глаза другим. Дома с отцом сорвалось: «Открывать политические формы будущего даже Маркс не брался…» Но и Маркс у него пылился. Стареть стал отец, сдавать.
Ждал случая, он пришел.
Нет, напорное, большей радости в жизни, чем объявить людям: «Глядите! Вот как выглядит ваше счастье!» Но нет и большего страдания, если тебя не поймут, если высмеют твое святая святых. Поэтому руки, расстегивавшие сумку, дрожали.
— Вот! — замусоленная, пожелтевшая книжка легла на стол. — Не расстаюсь с ней. И никогда в жизни не расстанусь.
— Тонюсенька больно, — заметила от шестка невестка.
— Мал золотник, да дорог. Поувесистей будет самых толстых книг. В давние времена ее один монах написал — Кампанелла по фамилии.
— Монах? — удивился Адриан Фомич. — Уж не священное ли тоже?
— Ну, нет! Монах–то был революционный. Считай, всю жизнь в тюрьме. Да в какой — в средневековой! Его и в ямы вонючие бросали, в землю закапывали, огнем жгли, железом рвали, а за что? За справедливое слово, за светлые мысли. Запомните его имя, стоит — Кам–панел–ла! Неустрашимый человек, негнущийся!
Даже внук хозяина, лизавший сахар, оторвался от своего занятия, уставился на тоненькую книжку.
И Женька благоговейно открыл ее, обвел всех просветленным, радостным взглядом:
— Что перво–наперво людям нужно? Как вы думаете?
— Перво–наперво, парень, нужен хлеб, — ответил не задумываясь Адриан Фомич.
— Нет, отец! Нет! Ум перво–наперво! Ум! С умом–то всегда хлеб добыть можно. А как умом наградить, чтоб каждого, чтоб с мала до велика, чтоб поровну?
— Мда–а… Можно поровну землю поделить, скот, хлеб, тряпки, чтоб работящему и ледащему одинаков харч. Но ум… Нет, паренек, шалишь. У одного, мол, лишка — кус отрезать, другому подбросить. Не–ет, что матушка–природа дала, с тем и останешься.
— И все-таки можно — знания поровну, чтоб каждый проникался.
— А другой и проникаться-то не захочет, палкой не заставишь.
— Верно, Адриан Фомич! Верно! Палкой не заставишь сесть за книгу. Тут–то Кампапелла великую хитрость предлагает, простую и гениальную! Не в книги науки помещать, не под кожаные корочки, а на самое видное место — на стены!..
— На стены?.. Это как же так? — удивился Адриан Фомич.
— Очень просто. Как тебе не запомнить формулу, когда она на соседнем доме от окна до окна записана. Ты мимо соседа по десять раз на дню проходишь, — не хочешь, а наука тебе в глаза лезет. Рано или поздно, а формула–то тебе в нутро войдет, в печенках осядет. Стены учат, заборы учат, куда ни кинь глазом — всюду умные мысли написаны. Дураком остаться — ну никак нельзя! Ведь с малых лет ты жить среди этих научных надписей будешь… Любой и каждый с малых лет сталкивается с наукой, хочет не хочет — любой и каждый осваивает ее. И получается, что у всех в общем и целом знания одинаковые, все одинаково умны.
— Ловко! Походил так по деревне — и академик. Без труда — рыбку из пруда.
— А вы не смейтесь, Адриан Фомич. Осмеять–то все можно!
— Не обижайся, сынок. Я ведь на стенках да заборах покуда одни срамные слова читал. Могу по темноте и неучености и недопонимать чего–то.
— Но сообразить–то можно, какой это переворот для всей человеческой жизни. Глупость исчезает, а она очень тесно с подлостью связана. Не так ли? Или я тут ошибаюсь?
— Очень может быть, — связана, — осторожно согласился Адриан Фомич.
— То–то и оно. Примеров тому полным–полно. Возьмем хотя бы — почему бредовые идеи Гитлера силу получили? Германия — превыше всего. Мы–де раса особенная, другим не чета. Ведь глупо же! Ан эту глупость миллионы немцев съели и переварили. Глупость опасна. А Кампанелла ее уничтожает. Людям просто уж невозможно будет стать глупыми и необразованными. Дикие идейки перестанут приниматься, не появятся в мире новью гитлеры, войны исчезнут, наступит мир. Застраивай, люди, землю заводами и фабриками. Кажется, шуточка — науку на степы вынести, а это же величайший переворот. Во всей истории покопайся, такого не найдешь.
— Мда–а, — протянул Адриан Фомич.
А Евдокия завздыхала:
— Мне, поди, худо тогда придется. Туга я на науку. Мне ее хоть на лоб повесь, не то что на стенку, все одно не осилю. В училище еле–еле четыре группы кончила.
— Мда–а…
От порога раздался кашляющий смех:
— Кхе–кхе! Опять мир перевернуть… Так он уж и без того вверх дном стоит. Кхе–кхе!..
— Господи! — воскликнула с печи старуха. — Признала ведь! Святое писание толковал — не признала. Только, думаю, чтой–то знаком… А как сейчас заквохтал да боком–то повернулся — милушки мои, это же Митрофан Зобнин! Он самый, что Венку с женкой топором порушил!.. Не с того ли ты свету, Митрофан? Выжил–то как?
Странник поднял вверх дремучее лицо, долгим, внимательным взглядом уставился на старуху, в путаной бороде означился зуб.
— Неуж угадать еще можно? — спросил он.
— Ох, трудно угадать тебя, касатик, трудно. Да и то, ведь тебя все схоронили давно.
— Поспешили, значится. А ведь никто не угадывал. Обличье потерял, имя потерял, сам себя напрочь забыл… И Адриан вон не признал…
— Легок же на помине оказался, по дороге вспоминали тебя.
— Ну, словно кольнуло меня что — батюшки, он же это! О–он!
— Умрешь, бабка, скоро, — произнес воскресший Митрофан. — Это перед смертью тебе такое прозрение.
8
В избе наступило настороженное молчание.
— Что же, Митрофан, здравствуй, — сказал Адриан Фомич.
— Уж не обрадовался ли, словно родному?
Адриан Фомич невесело усмехнулся:
— Родной не родной, а вроде свойственника. Венкин–то Кирюха отцом меня величает.
— Может, за это и спасибо отколешь?
— Нет, спасибо не говорю — не за что, но и зла держать смысла нету. Дело прошлое, а ты, поди, за все сполна получил.
— Значит, прощаешь?
— Я-то прощу! Кирюха обещается в отпуск приехать — его сторонись. Как–никак, ты его кровью родительской крестил.
— Что мне твой Кирюха, меня не такие хватали да отступались. А уж хватали, уж сполна, полней некуда. Цел не цел, а до родных палестин добрался. Все вытерпел.
— Ложись спать, Лазарь многотерпеливый. Завтра баню протопим, там, может, вместе с телом и душа отмякнет.
Митрофан показал опять в бороде желтый зуб.
— Все жалеешь, жалостивец. Даже меня… Кхе–кхе!..
— Не судить же мне тебя сызнова.
— Вредный ты человек, Адриан.
— Гос–поди! Что он говорит? — ахнула па печи старуха.
— Дело говорю. Добренькие–то люди никак не полезны. Самый вред от них. Такие, как ты, Адриан, и довели Россию до краю. Добрые да покладистые все вытерпят, все простят — крути шабаш.
— Шабаш–то ты устроил, — напомнил Адриан Фомич.
— Зазря я Венку… Жалел потом. Надо бы тебя, Адриан, да еще кого из ласковых… Венко–то лютый был. Мы с ним — два сапога пара. Столковаться бы нам таким, попробуй тогда прижать к ногтю деревню. Уж не–ет, не–ет!..
— Да что он говорит?! Что?! — плачуще волновалась па печи старуха.
Женька сидел оглушенный. Недавно переживал радость — в тихий мир попал. За стенами — война, а здесь простые, без лукавства, законы: накормить голодного, согреть замерзшего, приютить бездомного. Приютили, согрели, накормили… убийцу! Нет, не бывшего, не раскаявшегося, — если б силы — снова готового убивать. Среди поля, на грязной дороге, просил: «Подвези… Свалюсь…» Просил жалости, просил — будьте добры ко мне. И получил… «Надо бы тебя, Адриан…» Тебя убить, тебя, которым открыл дверь в свой дом. Того, кто поделился последним куском хлеба! Именно за это, за доброту! Убить?.. А если б оттолкнули — сдыхай на дороге, нисколько не жаль! — уважал, славил?.. Не связывается, не воспринимается — дико! Не человеческое… Нет, даже звериным назвать нельзя. Зверь и тот на ласку не огрызнется. Что же это такое?..
Сидит растрепанным вороном под порогом, темное лицо покрыто грязной бородой, не разглядишь — вроде ни злобы явной, ни торжества — одичание, невнятность. И сиплый голос из нутра.
Женька взорвался:
— Такие!.. Такие среди людей!.. Да близко подпускать нельзя! Гнать, как прокаженных! В клетки запирать…