Владимир Тендряков - Три мешка сорной пшеницы
Случайно занесло сюда Тютчева, случаен и Женька. Самое разумное — встать бы сейчас, взять палку и… даже лошади бы не просил, пешком бы, хромая по грязи, из Княжицы, из Кисловского сельсовета, из Нижиеечменского района…
Хлеба нет, в амбарах даже запах чердачный. Нет хлеба — наглядно, как бывает наглядна сама пустота. Что тебе здесь делать, товарищ уполномоченный?..
До сих пор ты видел войну в лицо: освещенные луной улицы разбитого Сталинграда, улицы — что долины среди диких, выветренных скал, скованная льдом речка Царица, заваленная смерзшимися в корчах трупами, закопченные горбы печей на углищах — степные хутора… А теперь погляди вот на эту войну сзади, с затылка: тихие–тихие, словно вымершие деревни без мужиков: подавляюще просторные — «зернышко оброни» — поля, переставшие рожать; лепешки на столах, похожие на коровий навоз…
Он, Женька, не волен взять палку и уйти, его командировочное удостоверение выписано на две недели. Ты словно дал служебную присягу, нарушение ее приравнено к дезертирству.
А можешь ли ты сказать во всеуслышание правду, простую, как капля дождя, очевидную, как грязь на дороге, безнддежную, как осенняя погода? Хлеб надо еще вырастить, а на выращивание урожая уходит целый год, две командировочные недели тут никак не помогут.
Женька глядит мимо портрета Тютчева в окно. «Я очи знал, — о, эти очи!..»
За окном — дождь не дождь, просто мокрота, за окном — осень–сверхсрочпица. Всего–навсего осень, впереди долгая зима, весна, лето — ох, как далеко до нового урожая!
Адриан Фомич сидит рядом, не снимая шапки.
— Может, бумаги посмотришь?.. Документацию о сдаче, — предложил он. — У нас каждая справочка подшита.
Хлеб заменить канцелярскими бумажками!
Командировка выписана на две недели!..
За низеньким оконцем мелькнула тень, прочавкали быстрые шаги, простучали по крылечку, бухнула входная дверь.
— Кто там — кладовщица или Симка–счетоводка? — погадал равнодушно старик.
Нет, не Симка и не кладовщица. В шерстяной шали, втиснутая в подростковое пальто — талия узкая, бедра распирают, — стуча солдатскими кирзовыми сапогами, вошла Вера.
— Здрасте вам! — счастливым голосом. И белозубая улыбка, и лицо мокрое, исхлестанное ветром, и мокрые, слипшиеся ресницы, и сияние под ними.
И Женька, сам того не ведая, тоже расплылся от уха до уха. Не ждал и не верил, что такое чудо возможно — «здрасте вам!». Такой вот шальной клыкастенький оскал бывает у молодых добрых собак: «От избытка чувств даже куснуть могу, но вреда не сделаю». И чопорно глядит с простеночка засиженный мухами Тютчев: «Я очи знал, — о, эти очи!..»
— Здравствуй, сорока, — ласково поприветствовал Адриан Фомич. — Что принесла на хвосте?
— Обожди, не сразу… Отдышусь. Погодка–то — страсть. В поле дует… Как живете–можете? — И веселым, с искрою, глазом провела по лицу Женьки — обожгла.
— Да вот гадаем, что нам делать? И сгадать не можем. Хоть бы цыганка какая подвернулась, на картах раскинула.
— Может, я за нее сойду?
— Нагадаешь — спасибо скажем. Верно, товарищ уполномоченный?
Женька смущенно обронил:
— Безвыходное положение.
Вера повела в его сторону румяной скулой:
— Установочку дали…
— Уже кое–что, — одобрил Адриан Фомич.
— Те ометы, что в сырую погоду молотили, — перемолачииать. Там должно зерно остаться.
— Кто же до этого додумался?
— Да новый ихний — товарищ Божеумов. Он в колхозе «Борьба» самолично проверил солому после обмолота. Говорит: осталось зерно, можно взять…
— А можно ли?
— Мое дело передать, а вы — как знаете.
— Что ж, Фомич, надо, — подал голос Женька. — Если хоть какое-то зерно не домолочено, то оставлять его гнить — преступление по теперешнему времени.
Вера рассмеялась:
— Не сгнило бы…
— Как это? — не понял Женька.
— Они, может, так и молотили, чтоб самый чуток оставался. Зимой бы каждый по охапочке в дом носил. С охапки по щепоточке, а с мякиной — пригоршня. Верно я говорю, Адриан Фомич?
— Верно, красавица, верно. Кто–кто, а ты–то своя девка, соседская, знаешь, что наш народ — ловкач. Зимой тишком жиреет, никто и не замечает.
Вера фыркнула:
— Да уж, жиреет… А что-то вам делать надо, сидеть сложа руки не дадут, да и самим, поди, тошно.
— Опять, умница, в точку попала. Сидеть сложа руки тошно. Лучше уж с пустой соломой поиграть.
— Трактор скорей просите под молотилку. Не то на лошадях прикажут. Пока трактор идет, вдруг да погодка повыветреет.
— А все-таки я хотел бы проверить прежде — осталось ли в ометах зерно, — сказал Женька. — Зачем мартышкиным трудом заниматься.
— Ометы в поле.
— Сходим сейчас к ним, Фомич.
— Сходим, коль хочешь. Ты — начальство, я обязан во всем тебя слушаться.
— Я могу показать ометы, — вызвалась Вера. — К себе в Юшково бегу, а это по дороге.
— И то дело, — хитро сощурился Адриан Фомич. — Проводишь, Евгений, девку, чтоб волки не покусали.
Вера сверкнула оскальцем.
— Волки! У нас их столько же, сколько парней. Все дороги обегала и ни одного не встретила… волка.
Поля в черной, перепревшей стерне. Скользит, скользит по ним взгляд, оглушает влажная тишина, утомляет пустынность. И не понять, чего так садняще жаль — то ли всю эту дичающую от недостатка рук землю, то ли самого себя, слабого, неспособного помочь ни этой земле, ни людям.
А самому себе ты чем–нибудь поможешь? Тебе уже двадцать два года. Оглянись назад — жизнь твоя схожа с этими полями: скупа красками.
В восьмом классе он влюбился в Ляльку Возницыну, как ни странно, со спины. Лялька сидела в классе впереди него, и однажды он заметил — у нее из–под рыжеватых воздушных завитков твердая белая шея падает вниз с каким–то стремительным уклоном и растекается под тонким ситцевым платьем в столь же твердую, упругую, гибкую и текучую спину. После этого он стал замечать, что у Ляльки Возницыной и особая походка — порывистая и, сдержанная одновременно, и движения крепких маленьких рук мягкие и решитольно–властные, и голос у нее низкий, из глубины, обволакивающий. Даже сквозь лицо ее, вяловатое, с этакой не сходящей дремотцой, если вглядеться, проглядывало другое лицо — твердое, настороженное, пугавшее Женьку.
Нет, он не осмелился к ней подойти, не заговаривал, но провожал после уроков до дому. На переменах он тайком, стесняясь и страдая, любовался ею со стороны. Но время же уроков он ничего не слышал, ни о чем не мог думать, все мысли, все чувства были заняты покато падающей белой шеей. В этот год он учился много хуже.
Он ждал каждый день, каждый час, каждую минуту, от урока к уроку… Он ждал великого случая — вдруг да Лялька обернется к нему, первая заговорит… И тогда он признается во всем.
Но Лялька так и не обернулась. На следующий год она уехала из села — ее отца перевели в другой район. И впереди Женьки стал сидеть Витька Жижин — короткая шея заросла волосней. Так и прошла Женькина первая любовь — со спины. Первая и единственная.
Свои восемнадцать лет он встретил на пересыльном пункте. Потом землянки запасного полка, походы с полной выкладкой, стучащие колеса теплушек, фронт…
Вера идет рядом, выступающие из широких кирзовых голенищ колени воюют с полами пальто, норовисто бодают на каждом шагу. Твердые и округлые колени, обтянутые рыжими чулками. Из–за края пушистой шали мокрая лоснящаяся бровь, оброненные ресницы, короткий нос, плавная, постепенно крепнущая линия обветренной скулы. В этой скуле застывшее ожидание.
Только самому себе Женька мог признаться, что любил всего лишь раз в жизни, и то «со спины», не знал еще близости ни с одной женщиной, только слышал об этом из слишком откровенных рассказов бывалых дружков–солдат. Да читал в книгах… «Я очи знал, — о, эти очи! Как я любил их, — знает бог!..»
Заглядывался… В госпитале на сестру, толстощекую и сероглазую. В Полдневе — сразу на двух: на остропосепькую делопроизводительницу в райкоме комсомола и на учительницу математики старших классов, замужнюю женщину, а может, уже и вдову, так как от мужа с фронта давно что-то никаких вестей. Пока лишь заглядывался…
Округлые, булыжно твердые колени отгоняют от себя назойливые полы пальто. Профиль Веры застывше натянут. Надо было оборвать молчание, и Женька вспомнил о Кистереве.
— Как он себя чувствует?
Вера разлепила губы:
— Завтра, наверно, на работу выйдет.
— Может, теперь вообще на ноги встанет.
— Нет уж, чего обманываться — помрет скоро.
— Вы об этом так спокойно…
Вера резко повернулась — мрак зрачков в упор, вздрагивание отточенных ресниц:
— Не жалею, да?
— Зачем вы сердитесь?
— Я на себя!.. Рада бы всех жалеть, да не хватает меня на всех–то… — Вера отвернулась и заговорила торопливо, с легкой запальчивостью: — Сейчас еще что, а вот весной… Весной в деревнях на завалинках ребятишки сидят — ручки тонюсеньки, шейки тонюсеньки, головы как горшки, и животы, и глазищи… Глаза–то так в душу тебе и глядят. И лица их как у старичков, кожа складочками и морщинами. Хоть кричи… Возьмешь после кусок хлеба, и рука не подымается ко рту донести. Все их видишь, глазищами в тебя уставились. Ежели б своим куском накормить их можно… Отдала бы последний, умереть готова… Но своей–то пайкой одного не накормишь, не то что всех. Дай себе волю жалеть — изведешься, а пользы что?.. Я отворачиваться научилась. А вот Сергей Романыч Кистерев научиться этому не может. Все думают, что он от ран болеет, он душой болен… Он тает, а вот я кремешок. Он помрет скоро, а я выживу.