Эдуард Корпачев - Стая воспоминаний
Минуя главную улицу, наверняка еще запруженную праздным юношеством, мечтателями и стражами юных мечтателей, она без промедления мчалась окольным путем, пустынными улицами на свою Почтовую. И находила странным в себе неуходящую досаду на жизнелюбивого режиссера Акима. Казалось бы, так радостно было бы смириться, утешив себя большою мыслью о том большом, главном, что навсегда возвысило ее жизнь. И махнуть рукой на свою бесталанность. И не сетовать на Акима. И поставить крест на чуждом ей поприще.
Но раздражало, не давало успокоиться то обстоятельство, что весельчак Аким легко счел ее бесталанной и даже выразил сомнение, сможет ли она, Зоя Ивановна Шкварко, сыграть Зойку Шкварко.
«Да я же была Зойкой и осталась Зойкой! — негодовала она. — Ну, морщинок там несколько. Ну, голос не такой звонкий. Ну, этот дурацкий валик на голове, старомодный валик, над которым потешаются дочки. Но я же все равно тот самый человек!»
Наверное, уж очень решительно ступила она на освещенную веранду своего дома, где пахло горячим вареньем и где обе дочки бережно ставили бутыли и банки, как бы наполненные янтарем, на широком подоконнике, у самого стекла, треснувшего от чьей-то рогатки частыми лучиками, напоминавшими хрустальную паутину.
Дочки — белокурая Слава и тоненькая, с мерцающими и словно переливающимися, как две большие ртутные капли, глазами Женя — потрясенно взглянули на нее, бросились обе, ласково касаться стали ее одежды, рук, ласково спрашивать, что же с нею, с мамой, произошло.
— А ничего не произошло. Ну и конфетами от вас пахнет! А произойти ничего не произошло. Просто мне не повезло на сцене.
Тут Слава и Женя переглянулись, потянулись одна к другой, комариными голосками перешепнулись и уткнулись каждая в сестрино плечо, заметно вздрагивая от тайного смеха.
«Еще не так посмеетесь, — весело подумала Зоя Ивановна, все еще не прощая Акиму его напрасные и неосторожные слова. — Еще будет смеху. Я вам не Зойка Шкварко? Нет же, Зойка, Зойка! И еще посмотрим, какая Зойка…»
— Ну-ка, дочки, дайте мне оружие моего внука. Вот тот пластмассовый пистолетик. И барахло соответственное. Желательно какую-нибудь кожаную тужурку. И сапожки зимние. Ничего, сойдут в темноте за кирзовые. И ремнем бы подпоясаться! — требовала она, удивляясь тому, как охотно, словно по волшебному мановению, исполняются все ее загадочные просьбы.
И вот, одетая в кожанку, ткнув игрушечный пистолет за кожаный пояс, она предстала перед дочками, влюбленно созерцавшими ее, совсем другою, военной женщиной.
— А все-таки, мама, репетиция продолжается. И никакого прощания со сценой! — погрозила восковым пальчиком Женя, сверкнув ртутными своими глазами.
Ничего не понимали дочки, а если и понимали, то по-своему, но не знали, что вовсе не в таких доспехах собиралась Зойка Шкварко в гости к бургомистру Герхардту. Просто в таком одеянии она действительно выглядела воительницей, чуть ли не революционным комиссаром.
Откозыряв ошеломленным дочкам, она лихо сбежала с крыльца, определенно зная, что Слава и Женя очень долго и уже без утайки будут хохотать, утирать от смеха выступившие слезы и жаловаться потом на боль в боку от такого напористого смеха. Ах, мама в кожанке и при оружии!
А она, став в эти мгновения Зойкой, Зойкой, пронырливой и бесстрашной Зойкой, вновь темными улицами, вздрагивая вдруг от глухого стука падающей наземь антоновки, кралась на улицу Луначарского — туда, где жил весельчак, шутник, затейник Аким.
Большой деревянный дом светился множеством окон, из одних слышался жизнерадостный голос Акима, из других — музыка, напоминающие оркестр звуки аккордеона, который, должно быть, растягивал сейчас кто-нибудь из Акимовых хлопцев.
Было бы неосторожностью расхаживать или таиться возле освещенного, веселого, музыкального дома, и поэтому Зоя Ивановна тотчас же толкнула калитку, распахнувшуюся во двор, в запахи душистого табака, а затем потянула на себя входную дверь, тоже незапертую.
Аким предстал перед нею в ярком свете люстры, похожей на множество неосыпавшихся лепестков, соединенных вместе, на яблоневый цветок. Был Аким розовощек, с несколько лукавым выражением холеного лица, монгольские глаза его сузились от избытка веселья.
И не успел Аким досказать нечто забавное своей жене, серенькой, невзрачной, с мелко завитыми рыжими волосами женщине, как Зоя Ивановна выхватила черный пугач из-за пояса и, поймав дулом пугача бледнеющее лицо Акима, тихо, ощущая сильнейший озноб, воскликнула:
— Отпусти на волю людей, душегуб!
И вовсе не ожидала она, что веселый человек мгновенно утратит способность воспринимать жизнь с юмором и, бледнея все более, повалится на диван. Вовсе не ожидала она, что не сумеет этот весельчак оценить шутки. Вовсе не ожидала она, что так по-настоящему произнесет былые свои слова, и так по-настоящему воспримет их Аким, и так по-настоящему хлопнется в обморок.
Ей стало страшно, она сунула пугач куда-то подальше, за пазуху, она хотела рвануться поднимать тучного Акима, хотя вовсе не следовало поднимать, если он лежал на диване; она даже поискала испуганным взглядом стакан, чтобы кропить водою сраженного человека.
Но жена, частыми поцелуями возвращая Акиму чувство, уже приподнимала Акима, под бок ему совала тканую подушку. И он, постепенно розовея лицом и опять весело глядя узкими прорезями глаз, слабым, как бы усталым, голосом соглашался:
— Молодец, Зоя Ивановна, интонацию нашла ту самую, убийственную. И почему бы тебе не сыграть свою Зойку, свою главную роль? Но гриму, гриму на тебя уйдет, Зоя Ивановна!
Она же, счастливая оттого, что вновь видит перед собою румяного, улыбающегося, лукавого человека, сложила обе ладони слева, где сердце, чтобы успокоиться, отойти окончательно, и возразила даже с некоторой дерзостью:
— Оставь свой грим для бутербродов, Аким. Вера сыграет так, как мне не сыграть. Да и зачем мне эта главная роль, Аким? Она же мною пройдена, Аким. Пройдена моя главная роль, дорогой. А теперь пускай Вера, пускай молодые Зойки повторяют мою главную роль.
Сквозное поле аэропорта
© Издательство «Современник», «Двое на перроне», 1973.
1Возвращаясь с работы прочным, сплошь из бетона, полем аэропорта, Соловьев ловил на себе дружеские взгляды готовых к путешествию людей и, продолжая идти вдоль барьера особенной, волочащейся, сразу на всю ступню, походкой, думал, как правы люди, принимая его за летчика, хотя он водитель автозаправщика. Но какая разница, если работаешь в аэропорту, со всех сторон обстрелянном моторами самолетов, и любишь его воздух, его гул, свист, утробный рокот, его надежные плиты, меж которыми вдруг возьмет да отчаянно пробьется одинокая травинка. Какая разница, если ты убежден, что мог бы управлять самолетом, если ты знаком со всеми пилотами и со штурманом Мышковым, если живешь в одном доме с пилотами и со штурманом Мышковым, если штурман Мышков, отстраненный от последнего рейса по нездоровью, теперь ждет от тебя мужского совета, словно ты летал с ним в одном экипаже.
Вспомнив Мышкова и представив его виноватое, унылое лицо, Соловьев подумал о переменчивости летчицкой судьбы и о том, что и сейчас, возможно, повстречает штурмана в аэропорту, хотя тому назначено ходить по врачам, А потом с облегчением подумал о себе, о том, что в собственной жизни все идет так, как надо, все ясно и определенно, и жена с сыном уехала в яблочный город на Днепре на весь август, ты остался один, и некому будет ругать за выпивку. Соловьев шумно вздохнул, затягиваясь воздухом, потому что любил жену, хотя и был рад свободе, и, повернувшись лицом к полю, где сразу же отличил аккуратный «ИЛ-14», на котором лишь позавчера улетали жена и сын и от которого теперь отделился такой же автозаправщик с синей кабиной, какой водил и он сам, — Соловьев близко увидел свое прощание с семьей: и как жена улыбалась, чтоб не грустить, и как сын стоял приунывший, не радуясь первому полету, а уже в эту минуту тоскуя по своей девчонке.
Теперь будет сын тосковать по своей девчонке вдали от нее, в яблочном городе — в том самом городе, где прошла его, Соловьева, молодость и куда он мог вернуться навсегда еще в военные годы, но не вернулся. И правильно сделал, иначе ждала бы, наверное, его незавидная судьба, какая выпала партизанскому другу Войтеховичу: и паромщиком был Войтехович, и бакенщиком, и бригадиром рыбацкой артели, и плавал на медлительном буксире, а все не мог наладить своей жизни и даже приличною дома не имел, а какую-то развалюху у глинистой кручи реки. Сын тоже слыхал о Войтеховиче: он, Соловьев, чуть ли не каждый год выезжал на Днепр и потом рассказывал, какие грустные перемены произошли у партизанского друга. И сын, почти насильно согласившись лететь, просил, чтобы жить они стали в развалюхе Войтеховича, вблизи реки, но он, Соловьев, не позволил и впервые сумрачно порадовался, что у Войтеховича жить негде, а по садовому берегу реки полно больших домов, где пустуют комнаты.