Эдуард Корпачев - Стая воспоминаний
Та Зойка была круглолицей, смешной, лунообразной, но зато, наверное, с таким же мраморным челом. И пускай не схожи та Зойка и эта, а все же сейчас, в этой, которая курила и подпирала пальчиками белое чело, видела она ту Зойку.
Что такое война, оккупация, подпольщики? Недоучившиеся школьники продолжали писать домашние работы, которые не были школьным заданием, а были боевым заданием, и ночами они писали домашние работы, начинали каждый лист с проклятия фашистам и заканчивали каждый лист здравицей в честь будущей нашей победы. Ночью же, остерегаясь немецких патрулей, надо было тенью приникнуть к забору, оставить правду белой листовки на заборе и тенью же метнуться дальше. Недоучившиеся школьники оставались школьными спортсменами: всюду пролезут, от любой погони уйдут. Но самым главным делом подпольщиков было пленить, схватить живым бургомистра Герхардта. Обрусевший этот немец издавна жил в Жучице, работал инженером на мебельной фабрике, до войны любил вечерами спускаться к Днепру и часами плавать в вечерней, словно бы подогретой, нежной воде, а потом стоять, скрестив руки на полной груди, и глядеть на тот берег, на темнеющий луг, на клюквенную на закате воду Днепра. А еще любил Герхардт варенье из малины, очень он любил эту ягоду, и подпольщики лишь на то и надеялись, что удастся появиться в его доме гостье с полной корзиной малины, улучив удобную минуту, погибнуть или спасти людей, которых согнали на станцию для отправки в Германию. Никто не вправе был решать, кого послать на задание, бросили жребий — возможность погибнуть или выполнить задание досталась ей, Зойке. И с полной корзиной ягод Зойка Шкварко отправилась к душегубу. В планы подпольщиков входило схватить Герхардта в заложники, выпытать у пленника самые тайные сведения. И вот сидела Зойка в домашнем кабинете Герхардта, лакомилась малиной, застревавшей в горле, и думала о своих хлопцах, которые совсем неподалеку от дома затаились и ждут, когда любезный Герхардт выйдет на прогулку с гостьей. Но разве планы совпадают с реальными событиями? Что-то настороженное мелькнуло в синеватых глазах Герхардта, и Зойка, не медля ни секунды, набросила крючок на дверь и выхватила из-под блузки пистолет. «Отпусти на волю людей, душегуб!» — тихо, ощущая сильнейший озноб, воскликнула она. И повела пистолетом на телефонный аппарат. И ждала: вот сейчас конец — и прощай, мама. Но бледный бургомистр, не глядя на нее, на полое дуло пистолета, стал и в самом деле звонить на станцию и требовать, чтоб задержали загнанных в пакгауз людей, чтоб дожидались новой партии невольников и ни в коем случае не подавали вагоны. И Зойка, сжимавшая пистолет, опасалась, как бы невольно не выстрелить в такого покорного зверя. И потом, когда повелела дрогнувшим голоском выйти на прогулку, то обнаружила, что бургомистр легко вышел, перепоясавшись портупеей и щелкнув пуговкой кобуры, в которой уже не было оружия, а вот она сама не может стронуться с места!
Это быль, это знают все горожане, все уже позабыли удивляться, что она, такая немолодая женщина с веревочной фабрики, была когда-то смелой, бесстрашной, и эту быль хотят напомнить теперь горожанам весельчак Аким, и пестующий свою славу Игорь Боровский, и Вера Трубенец, научившаяся перевоплощаться в самых разных женщин…
— Ах, Зойка ты моя! — почти с восторгом воскликнула Зоя Ивановна и потянулась к ней, поцеловала в лоб и стала неотрывно глядеть на эту Зойку, так остро чувствуя сейчас радость жизни. — Ну что тебе, ну какие там подробности? Страшно или не страшно? Да я же сказала: ноги будто примерзли! А еще, если хочешь знать… Когда ту бумажную трубочку вытащила, тот жребий свой, нет, когда жребий пал на меня, то я больше всего за маму испугалась. За маму самый большой страх у меня был! Это же мама шила мне белые фартучки, это же она мне учебники покупала. Еще июнь, только начнутся каникулы, а мама уже покупает для меня учебники у тех, кто тоже перешел в другой класс и кому они уже не нужны. За маму я больше всего и боялась!
Вера, широко раскрыв глаза, с ужасом смотрела на нее, так что Зоя Ивановна своей рукой коснулась мягкой, атласистой Вериной руки, чтобы Вера не так глубоко страдала и пощадила себя. Но вот Вера стала прежнею, задумчивой, с пристальным взглядом, вот Вера опять с удовольствием затянулась дымком, и Зоя Ивановна поняла, что Вера в эти мгновения то становится Зойкой, то опять становится внимательнейшей наблюдательницей.
— Дай-ка и я курну! — попросила Зоя Ивановна сигарету, хотя у нее все еще тлела та, первая сигарета, она лишь не замечала зажатой меж пальцев этой соломины, набитой табаком, и теперь затянулась отравным дымом, до слез поперхнулась, пожала плечами, показывая Вере, что слезы только от табака, от дыма, от этой скребущей горло горечи, а не от воспоминаний.
— А может, выпьем? Хорошего, белого? У меня есть! — и Вера порывисто поднялась, роняя пепел от сигареты на лакированный, коричневый, медового цвета стол.
— Выпьем, Зойка, выпьем! — подхватила и она, так любя сейчас даровитую эту девчонку.
— Минутку терпения, Зоя Ивановна! Я сейчас!
— Да не сейчас. Не сейчас.
— Как же понимать — сейчас или не сейчас?
— Выпьем, говорю, Зойка, выпьем, обязательно выпьем…
— Вот и минуточку терпения. Ждите меня.
— Да не сейчас же, не сейчас! Выпьем, но не сейчас. А потом, когда все получится, после спектакля…
Вера, театрально вздохнув, обронила с легким смешком:
— Ну, и договариваться же с вами, Зоя Ивановна… Но хорошо, что хоть договорились.
И обе рассмеялись. И такою раскованною почувствовала себя Зоя Ивановна! Ах, ведь жизнь идет, и была победа, и жизнь идет, идет! И Зоя Ивановна потянулась к этой Зойке, чтобы еще раз поцеловаться. И они поцеловались и преданно посмотрели одна другой в глаза.
Поцелуются они и потом, немного попозже, когда расстанутся на день, а пока Зоя Ивановна почувствовала желание сидеть с этой девочкой, еще больше влюбляться в нее, рассказывать ей о жизни и находить усладу в том, что девочка внимает ей и наверняка тоже любит ее.
— Ты ведь знаешь, Вера, прошлым летом я на киностудии чуть не каждый день бывала. На Минской, на «Беларусьфильме». Ты ведь знаешь, Вера, мой старший брат ставит кинофильмы. И я нагляделась, Вера. Работа у режиссера, скажу тебе, адова! Но не об этом сейчас. Хотя и об этом как-нибудь расскажу, по твоей части это, Вера. А вот снимал мой брат фильм о воине. Как раз в основном были массовые съемки. Беженцев играли. И разных старух, теток — толпы. И чтобы каждая была одета, как до войны, или в чем-то старом, в тряпье. И вот наблюдаю за двумя женщинами. Одна такая заносчивая, все время в массовках занята, на нее даже карточку завели, как на актрису. А другая старушка в первый раз снималась. Так вот, гляжу на них, слушаю, о чем они. И та, опытная, что ни одной массовки не пропустит, лихо ей говорит о своих знакомствах со всеми операторами, режиссерами, даже зарубежных режиссеров хвостит. И насчет беженцев ей объясняет. Что, мол, беженцы — это не только те, которые по дорогам бежали от немцев, но и на поездах даже. А еще хвастает: режиссер меня будет крупным планом снимать, среди беженцев, какие-нибудь слова даже даст проговорить и что это, мол, ее главная роль в кино. А я, Вера, смотрю на нее с сожалением и думаю: да какая же это твоя главная роль? Была ж ты, дуреха, на службе, на работе, детей вырастила — чем не главная роль? А она все про эти массовки, про эти немые сцены, как будто здесь ей славу искать, а не в том, что труженица, всю жизнь трудилась…
И Зоя Ивановна, на одном дыхании высказав все это, даже махнула в досаде рукой, словно негодуя, что старые женщины, прожив полезную жизнь, так и не осознают этой пользы, принесенной людям, детям, потомкам.
— Нет-нет, я все понимаю! — возразила поспешно Вера, наверняка приняв на свой счет ее жест, и снова коснулась пальцами чистого, святого лобика своего, как бы мучаясь в раздумьях. — Я понимаю, Зоя Ивановна: должна у человека, у каждого, быть главная роль, пускай даже самому ему не заметная!
— И я понимаю! — в унисон подхватила Зоя Ивановна, вдруг озаренная тою мыслью, что вот, занесенная прихотью режиссера на сцену, попросила нахально сыграть главную роль, которая уже сыграна, сыграна. Да что там сыграна! Кровью, жизнью своей и маминой жизнью едва не оплачено то самое главное в ее жизни, что сделало ее знаменитой на всю Жучицу уже навсегда, до самого последнего дня, на все зимы и сентябри, на всю жизнь, на всю жизнь…
«Дуреха же! — твердила она себе, собираясь уходить и расставаясь с молоденькой Верой, наделенной даром изображать самых разных женщин и даже ничем не похожую на нее Зойку Шкварко изображать. — Ах, дуреха же я!»
Минуя главную улицу, наверняка еще запруженную праздным юношеством, мечтателями и стражами юных мечтателей, она без промедления мчалась окольным путем, пустынными улицами на свою Почтовую. И находила странным в себе неуходящую досаду на жизнелюбивого режиссера Акима. Казалось бы, так радостно было бы смириться, утешив себя большою мыслью о том большом, главном, что навсегда возвысило ее жизнь. И махнуть рукой на свою бесталанность. И не сетовать на Акима. И поставить крест на чуждом ей поприще.