Эдуард Корпачев - Стая воспоминаний
А теперь я знаю все, и мне нисколько не тягостно, и думаю и слушаю глухой, принимаемый влажной землею внутрь стук копыт и фырканье лошади: наверное, ходит за кустами на том берегу Ведричи спутанная лошадь какой-нибудь гнедой масти, ставшая после дождя темно-гнедой.
— О чем ты думаешь? — спрашивает мой приятель. — Я давно заметил и не мешаю. Но все-таки?
— О жизни, — говорю я, высовывая голову из шалаша и по слуху пытаясь убедиться, ходит ли лошадь. — О жизни, Борис.
— Да, это верно, — соглашается чему-то своему Борис. — Как бы печально ни кончались наши дни, надо о ней, о жизни, думать. Вот о речке, о шалаше, о рыбе, которую не поймали, о Гале Ломжиной, которую забыли и вдруг вспомнили, и вообще о счастье.
А Борису совсем не везло в юности, он никогда не отправлялся на разъезд, хоть он тоже был безнадежно влюблен в Галю Ломжину, но не в этом дело, сейчас надо слушать бродящую на той стороне лошадь, которая опять вызвала из земли неясный ропот своими копытами и фыркнула, а потом еще свежее, сочнее фыркнула.
— Послушай, ведь это лошадь! — громко произношу я, и мы оба вылезаем из шалаша и смотрим через речку туда, где кусты и некошеные, заплетающиеся в хвосте лошади травы, если лошадь ходит на том берегу.
Мы слушаем, и я боюсь, что это может оказаться не лошадь.
— Это лошадь, Борис!
— Да, это лошадь! — удивляется мой приятель.
Может, их целый табун здесь, а слышно пока одну, а может, ее одну спутали и пустили пастись в пойме тихой речки, где нет никого в пасмурный день, где нет даже меня и Бориса, лишь невидимые подростки, чем-то отдаленно похожие на нас.
— Это лошадь! — убежденнее говорит Борис и глядит на меня добрыми, что-то открывшими, что-то нашедшими глазами, и если нам обоим не кажется стук копыт и фырканье, значит, она действительно ходит в жемчужно поблескивающих травах, достающих ей до живота, — гнедая лошадь, ставшая после дождя темно-гнедой.
3Ночью я просыпаюсь, усаживаюсь одетый, в чем лег, и совсем не сонный, всматриваюсь из шалаша во тьму, а небо беззвездно и сгущенной тьмой приближено к земле. Как темно и как тихо, словно нет никого на свете! Но вот я различаю стук копыт где-то недалеко, хоть и на том берегу, во мне вдруг снова пробуждается прошлое, ничем не радостное в те далекие годы и отчего-то радостное теперь, и когда снова начинает во мне звучать и щемить: «Ты помнишь?..» — я стараюсь вызвать в памяти тот ночлег, когда мальчишки и девчонки на берегу тихой речки, под великими дубами, срубили три или четыре шалаша. Помнится, тогда я не спал, потрясенный сознанием того, что никогда не смотрела на меня Галя Ломжина так влюбленно и так чутко, как смотрела на Володьку из восьмого «А». А еще вот так же, как сейчас, ходила где-то в береговой пойме лошадь, которую я не видел, а лишь улавливал топот копыт. Не знаю, ходила ли тогда лошадь или мне теперь легко представить, но если ходила — тем прекраснее представляется далекий ночлег в юности.
Потом наступил сентябрь, мы с Борисом, сдружившись еще преданней, вместе ходили в школу, вместе возвращались со спортивных тренировок и, проходя молча перекресток, на углу которого, напротив аптеки, жила в большом доме Галя Ломжина, чуть замедляли шаги и несли до самого дома какую-то обиду — так мне казалось с тех пор, когда у меня с Галей установились новые, сдержанные и суховатые отношения. А раньше, помню, бежал после уроков без Бориса и поджидал Галю здесь, на углу напротив аптеки, потому что стеснялся провожать из школы на виду у всех, поджидал, чтоб сказать несколько слов и услышать от нее тоже несколько слов, которым потом можно придавать самые различные значения. И когда я стоял в тени дерева, смотрел на фонари и на теплые, светлые, отдаленные от меня окна, мне казалось, что нет на земле лучше места, чем центральный перекресток нашего города, и я понемногу завидовал всем, чья жизнь могла хоть раз промелькнуть перед глазами Гали Ломжиной: рабочим, спешащим в свои сапожные и швейные артели, солдатам, марширующим из казарм на учения, шоферам, притормаживающим на перекрестке машины и быстро осматривающимся направо — налево. На перекрестке встречались ветры, и зимой здесь несло снегом со всех сторон, снег подымало и с тротуара, крутило дикими космами над голыми деревьями и вдруг кидало на матовые от мороза окна Галиною дома, а летом, когда шел ливень, вода хлестала не только из водосточных труб, но и била откуда-то с крыши далеко отлетающей и с треском распадающейся на середине асфальта струей.
Мне хочется закурить, но я не закуриваю, потому что запах табака может разбудить моего друга и он проснется, вспомнит Галю Ломжину и, может быть, загрустит — ведь не было у него в юности поездки на разъезд, и ведь ни разу не ожидал он Галю Ломжину в тени дерева у освещенного многооконного ее дома, любил безнадежно и несчастливо. Что ж, я тоже не был счастлив в первой любви, и если рассудить, ничего у меня не было, кроме ожиданий встречи и коротких перемолвок, кроме поездки на разъезд, где мы читали Пушкина, ходили босиком по лиловым рельсам и липким шпалам, говорили о вечном, где Галя Ломжина брала мою ладонь и приставляла к ней свою и смеялась, какая большая ладонь у меня и какая маленькая — у нее. Так почему теперь мне кажется счастьем то далекое, забытое и вдруг явившееся снова, почему вспоминается как самый светлый день жизни тот лень, что прожил я в станционной будке, и почему мне представляется наша с Борисом юность прекрасной и лишенной обид? Почему не странно мне, что Галя Ломжина вовсе не стала актрисой, как я полагал, и что она просто жена, ожидает мужа со службы, стирает ему подворотнички, а Володька приходит усталый, с пылью на коричневом лице и не разговаривает до самого вечера, пока не отдохнет, и почему я не хочу знать всего этого, ставшего, возможно, ее привычным бытом, а хочу с ощущением необыкновенной чистоты видеть ее руки, опаленные майским солнцем, и как она подносит ко рту какую-то зеленую траву? И почему такой девочкой я смогу вообразить ее и потом, лет через двадцать, когда мы с Борисом опять придем ночевать в шалаш на берегу Ведричи?
Потом думается мне: все это оттого, что у меня и у Бориса удача в жизни, что мы стали физиками и что работа нас поглощает, что у нас все хорошо и прочно, что у нас верные жены, любящие нас и любимые нами. Они сейчас еще не спят, слоняются из комнаты в комнату, ропщут на нас, а мы придем завтра в полдень, потому что с утра может быть хороший клев.
Я все же решаю закурить, спичка долго не загорается, чертит красный пунктир по коробку, и с первой затяжкой меня вновь охватывает радость, хотя не могу найти, откуда она, как не могу ответить, почему так настойчиво вспоминается тот разъезд, та станционная будка, светлая внутри, точно стакан, почему звучат томительные, невольно складывающиеся слова: «Ты помнишь Галю Ломжину? Ты помнишь дубовую рощу? Ты помнишь?..» И тут я думаю, что когда-нибудь потом, в старости, когда начнутся болезни и станут одолевать мысли о том неизбежном, что ожидает каждого из нас, мне так же остро и отчетливо, как я вспоминаю сейчас свою юность, вспомнится нынешняя дорога по лугу под дождем, ночлег в шалаше, лошадь, бродящая в ночи на том берегу, и покажется самым счастливым обычный день, когда мы с Борисом ничего не поймали, купались, а потом сидели тесно, курили, и дым собирался в шалаше.
Но как еще долго жить!
Гейзер
© Издательство «Современник», «Двое на перроне», 1973.
Когда тебе пятнадцать лет и у тебя есть друг и когда вы оба дружите с одноклассницей, которую оберегаете от возможных огорчений, то очень часто воображаешь всякие там происшествия, которые могут захватить всех троих и преобразить жизнь, и вот теперь, в одиночестве, все склоняло Толю к фантазии, он бродил по комнатам и косился на телефонный аппарат, и вдруг сейчас проснется телефон, и откуда-то сверху, с седьмого своего этажа, одноклассница Наташа произнесет возвышенные слова, обратившись к нему на «вы», и он тоже ей будет отвечать на «вы»…
Откуда такая странность, чтобы с почтением обращаться к приятелю, словно он старше тебя? Однажды они всем классом собрались слушать магнитофон, танцевали и писали друг дружке записки, кто-то первый сочинил чепуху: «Вы сегодня особенно очаровательны, княжна», кому-то понравилось так обращаться к другу, как будто и ты и он взрослые, но особенно по душе все это пришлось Толе, потому что он очень любил старые романы — как там думают и говорят, какие у всех манеры.
«Вы сегодня особенно очаровательны, княжна», — повторил он мысленно, то ли с усмешкой, то ли с горьким сочувствием к самому себе, и посмотрел в белый потолок — с первого этажа словно бы посмотрел туда, на седьмой этаж, где жила Наташа, и поскольку она жила на такой высоте, то, выходит, не просто расхаживала там, на седьмом небе, а летала над всеми этажами, над всеми людьми, над кастрюлями и телевизорами.