Семен Пахарев - Николай Иванович Кочин
Пахарев решил первым не заговаривать. Для него было ясно, что не зря Петеркин его сюда пригласил. Будет или исповедь с его стороны, или наскок. Наконец Петеркин заговорил в очень мирном, спокойном тоне о том, что ведет семинар об Октябрьской революции в рабочем клубе и как трудно втолковывать очевидные истины. Октябрьская революция сама по себе не является социалистической, что она только сигнал, толчок и исходный пункт пролетарской революции на Западе. В том и есть ее единственная заслуга. И что мы стоим на пороге величайших революционных потрясений в мире…
Пахарев насторожился:
— Слушай, Вениамин. Ты ведь не только пропагандист, но и учитель, воспитатель. Ты должен бы быть осторожным в речах, тем более при школьниках, на уроках… А ты внушаешь такие мысли ребятам, что…
— А что я им внушаю?
— Женька Светлов вчера поднимает руку и задает мне вопрос: «Может ли удержаться наша революция без мировой…»
— Это не я внушаю, это внушает сама жизнь, Семен. Это носится в воздухе… У всех в умах и на устах. За исключением тебя и Марфуши.
— Благодарю. Очень лестно.
— Говорю это только из чувства дружбы… Надо уметь сливать свою жизнь с общественной жизнью… Но скоро поймете и вы… Поймете, да будет поздно. За ошибки горько расплачиваются, и даже дружба не помогает.
— Что это значит?
— Ты узкий националист, Семен. Маркс сказал, что замыкание революционеров в своих национальных интересах грозит потерей общих для всего рабочего класса усилий.
— Да, пожалуй, это только тебе после Маркса может быть известно. А мы, провинциалы, не допетрили.
Петеркин всегда в таком тоне говорил о Марксе и о Ленине, точно они с ним советовались и он знал поэтому все повороты их мыслей. Пахарев дал ему понять это и вызвал у приятеля раздражение.
— Да, — отчеканил Петеркин твердо. — Я нисколько не сомневаюсь, что если бы жив был Ленин, то он был бы со мной согласен. И с моими единомышленниками.
Наступило неловкое молчание. Петеркин спохватился, что переборщил, а Пахарев уловил его настроение и почувствовал большую неловкость. Он думал про то, что никто так скрупулезно не вникает в тонкости партийной субординации, не разбирается в оттенках ведомственной авторитетности, в знании реального веса каждого коммуниста в укоме, никто не умеет так отчетливо и остро формулировать аргументы против оппонентов на диспутах, никто не может так быстро и кстати процитировать при случае устно Маркса или Ленина, произнести речь на любую тему очень правильным литературным языком, с мягкой улыбкой и округленными фразами, и без тени подхалимажа льстить примитивному начальнику, и держаться на товарищеской равной ноге с начальником принципиальным и умным; никто не умеет так дельно председательствовать, так легко и четко разграничивать все процедурные этапы собраний: кому дать слово, кому не дать или отодвинуть, и притом непринужденно, походя обронить шутку, крылатое выражение, — в общем, в позах, в жестах, в словах никто так осмотрительно и тактично не мог выражать «партийную сущность» натуры на людях, как он, Петеркин, а вот с глазу на глаз в приятельской беседе вся искусственность натуры так и выперла, как шило из мешка. И с первого взгляда Петеркин покорял всех, как покорил и Пахарева, который считал его сперва «новым человеком» и даже кой в чем пытался ему подражать.
Но теперь все в Петеркине раздражало Пахарева. И эта навязчивая манера постоянно поправлять роговые очки, беря их двумя пальчиками с таким видом, точно он совершал богослужение, и эта несносная в приокских краях привычка произносить на иностранный манер русские слова: Эсенин, акадэмик, Одэсса — и обязательно при всяких случаях острить, без остроты он не мог шагу ступить. Не было подходящего собеседника — острил над собой. Эти остроты хорошо звучали, когда встретился Пахарев с ним первый раз, потом они становились навязчивыми, нарочитыми и плоскими.
Первым прервал молчание Петеркин:
— Пойми ты, Семен, и раз навсегда запомни, ты ничего не понимаешь… Не уясняешь ничего из происходящего… Ты — не политик…
— Я политик настолько, насколько мне нужно учить и воспитывать детей…
— Ты страдаешь крестьянской ограниченностью. На все смотришь с высоты мужицких полатей. Идиотизм крестьянской жизни, о котором так метко сказано у Маркса, наложил на тебя свою неизгладимую печать. Этот твой неприличный культ Эсенина. Да только за это одно тебя не надо подпускать к школьному делу. Помнишь, месяца два назад я выступал в клубе с лекцией о реакционной сущности поэзии Эсенина. Ты тогда воздержался от выступления, хитрец, двурушник, но потом по дороге оттуда что сказал? «Эсенин национальный русский поэт…» — «Значит, ты все еще продолжаешь… читая его… и теперь еще сопливишься, и после таких блестящих разоблачительных «злых заметок» Бухарина?» И что ты на это изрек: «Продолжаю ли читать Эсенина? Батенька мой, уже не могу читать. Уже до того дошло, только прочитаю одну строфу, и меня душат слезы». — «Какую это строфу?» — спросил я, думая, что сам еще не допер до самого вредного у Эсенина, а ты процитировал:
В том краю, где желтая крапива
И сухой плетень,
Приютились к вербам сиротливо
Избы деревень.
Я опешил даже. Так ведь это же пустая фразеология — лирический пейзаж, кажется, так у вас, писучих, это прозывается, отчего же плакать? Тогда я не допетрил, как говорит Марфуша, а после в свете нашей партийной предсъездовской дискуссии раскусил: так ведь это же идеализация отсталости России: верба, плетень, избушка, бедность, вопль об уходящей старорежимной деревне, идеологическое сопротивление индустриализации… Явный кулацкий уклон, на что мы — ленинградская оппозиция — теперь открыто всему народу глаза открываем… Пойми, ты не знаешь реальной жизни…
Этот докторальный тон, который не оставлял его нигде, когда он разговаривал с приятелями, сильно задел на этот раз Пахарева.
— Не думаю, чтобы я жизнью был обласкан больше, чем ты. Моя мать-крестьянка родила шестнадцать детей, и я никогда не видел ее отдыхающей, в покое. С пяти лет я помню себя в работе: и зыбки качал, и землю пахал… Повидал всего и прошел все деревенские «университеты»: селькорство, комбед, участие в подавлении кулацких мятежей в Поволжье… Когда я пошел учиться в вуз, ощущение было такое, точно я прожил долгую жизнь и мне сорок лет… А мне было всего восемнадцать. Мы созревали